II.3. Сказки Андерсона[571]
Интересно отметить: популярность и слава трех главных конструктивистов строго обратно пропорциональна их реальному вкладу в развитие обществознания. Я согласен и готов признать: Хобсбаум несколько умнее и основательнее совершенно пустого Геллнера. Если сей последний затесался в научное сообщество лишь по счастливому для себя стечению обстоятельств, то Хобсбаум, все же, пытается делать ссылки на факты и исследования. Но по большому счету, на статус ученого может претендовать из этой тройки только Бенедикт Андерсон, который, как-никак, попытался подвести исторический фундамент под свою теорию «воображаемых сообществ» и проделал для этого большую самостоятельную работу. Но что это за фундамент?!
Андерсон, видимо, считает всякую скромность ложной и высоко возносит свой рог, называя собственную книгу о воображаемых сообществах «непревзойденной» и стоящей «на передовых рубежах новейшей науки о национализме» (22). Но в середине книги внезапно признается, что его «серьезные специальные познания» ограничиваются регионом Юго-Восточной Азии (181). И вообще, первый вариант «Воображаемых сообществ» был написан по поводу вооруженных конфликтов 1978–1979 в Индокитае, когда автора «тревожила перспектива грядущих полномасштабных войн между социалистическими странами» (21). Если быть точным, Андерсон профессионально занимался лишь новыми государствами Индокитая, возникшими сравнительно недавно, не ранее 150–200 лет тому назад.
С этим-то багажом он и замахнулся на тему колоссального значения, пожав завидные лавры по обе стороны наших границ. Причем по сю сторону, возможно, даже б?льшие: недаром в предисловии под названием «Воображаемые сообщества как социологический феномен» некая Светлана Баньковская возвела книгу Андерсона в «образцовое социологическое сочинение новейшего времени» (16). Образцовое — то есть представляющее пример для подражания.
Что же в нем образцового?
Как скоро убедится читатель — ничего, кроме апломба и типичных для конструктивиста ошибок и заблуждений. Недаром та же Баньковская замечательно высказалась о книге Андерсона: «Невероятная легкость как симптом невероятной учености». Гоголевский Хлестаков выражался куда сдержаннее! Я охотно допускаю, что на лестнице умственного образования г-жа Баньковская стоит еще ниже г-на Андерсона, и потому он кажется ей светочем науки, но вряд ли стоило навязывать это недоказанное мнение просвещенным читателям.
Образцовость книги Андерсона Баньковская утверждает своеобразным абсурдиком: «Все сообщества, строго говоря, воображаемы. Они существуют лишь постольку, поскольку участвующие в них люди воспринимают себя именно в качестве членов таковых» (5). Зададим себе вопрос: а что, если люди не воспринимают себя в качестве членов сообщества — просто не задумывались об этом или расхотели себя так воспринимать, — перестают ли они ими быть[572]? Неужели всегда и всюду «мы — то, чем себя вообразили»? Более махровый субъективный идеализм и представить себе трудно.
Чтобы разубедить подобного записного берклианца есть один хороший проверенный способ. Надо тихонечко, незаметно подкрасться сзади, когда он тебя не видит, и дать здоровенную затрещину! Возмущению подопытного не будет предела: он-то считал, что вы лишь плод его воображения, а этот плод почему-то натурально дерется. Да еще как больно!
Именно такое беспредельное возмущение мы наблюдаем у конструктивистов, когда они сталкиваются с «весомым, грубым, зримым» проявлением наций и национализмов в истории и жизни. С их точки зрения это совершенно алогично и противоестественно: воображенные сообщества не должны так себя вести, не должны так материально проявляться! И не проявлялись бы, конечно, кабы были и впрямь воображенными…
Ошибка Баньковской важна своей типичностью для российской, растерявшей твердые философские ориентиры и строгую школу научной мысли, аудитории. Суть в том, что дама-социолог подменяет сущность — «очевидностью»: «Воображение предполагает все-таки некоторое усилие, выход за пределы очевидного» (6).
Но разве всякое сообщество обязательно «очевидно»? Кроме семьи или небольшого племени, таких, пожалуй, и нет, и тут они с Андерсоном правы. Однако есть огромная разница между «неочевидным» и «воображаемым». Неочевиден стул, если стоять к нему спиной, но он, тем не менее — сущность, он реален. А воображаемый стул — не реален. Такая вот маленькая разница. «Воображенный» — еще не значит «существующий». И в этом весь пафос книги Андерсона.
Назови Андерсон свою книгу «Неочевидные сообщества» — и не было бы претензий: мало ли что кому в данный момент неочевидно. Неочевидные сообщества могут, тем не менее, реально существовать, а воображенные — нет. В первом случае мы остаемся материалистами, а во втором сваливаемся в выгребную яму идеализма.
Недаром последователь нашего автора некий Филдс логически заходит еще дальше, позволяя подчеркнуть абсурдность самого подхода: «Чтобы вообще существовать, все сообщества должны быть воображаемы» (11). В то время как для того, чтобы существовать, надо просто существовать на самом деле — и ничего более!
Для того чтобы так настойчиво пытаться преобразить реальность в вымысел, должна быть чрезвычайно сильная мотивация, подвигающая выполнить задачу, невыполнимую по определению.
В чем она? Чего хочет Андерсон?
Развенчать национализм любой ценой, выставить его как беспочвенную игру воображения. Сознавая грозную силу и растущее значение национализма в современной жизни, Андерсон всячески пытается его принизить. Он, в частности, пишет в сборнике «Нации и национализм»: «Если нам сегодня кажется, что в мировой политике двух последних веков национализм сыграл грандиозную роль, то почему столь многие плодовитые мыслители современности — Маркс, Ницше, Вебер, Дюркгейм, Беньямин, Фрейд, Леви-Стросс, Кейнс, Грамши, Фуко — так мало что сказали о нем?». И в «Воображаемых сообществах» — о том же: «В отличие от других “измов”, национализм так и не породил собственных великих мыслителей: гоббсов, токвилей, марксов или веберов» (30).
Но в этом, как раз, нет ничего удивительного: именно в указанную эпоху на первый план вышла борьба классов, миру предстояло увидеть величайшие классовые битвы. Лучшие умы предчувствовали, предвидели, а то и наблюдали это (на то они и лучшие), вот и занялись соответствующей темой. Зато очень много о нациях и национализме сказали более ранние мыслители, описывавшие этнические войны, начиная с Геродота, Тита Ливия и Иосифа Флавия. Просто они использовали другие термины. Это во-первых.
Во-вторых: дело в том, что вообще европейская философия как феноменология духа расцвела именно в эпоху, на которую пришлись грандиозные социальные брожения и классовые битвы, начиная с Великой Французской революции, представлявшейся матерью наполеоновских войн и революций, перевернувших всю Европу вверх тормашками. Философия все это и отразила: тут связь самая прямая. Хотя нельзя сказать, что историософия ХХ века вообще обошла национальный вопрос, во всяком случае — в русской традиции. Но мы не станем сейчас на этом останавливаться, а заметим лишь главное.
Сегодня маятник качнулся в обратную сторону, и в грандиозных войнах ХХ века, включая холодные, мы вновь увидели всегдашнюю схватку наций, в том числе за мировое господство, а потому историософы вновь возвращаются к главному конфликту всех времен и народов: национальному. Неудивительно, что сегодня эта тема вышла на первый план, отодвинув дискурс классовой борьбы. Уверен, что она еще даст своих марксов, ницше и фрейдов.
В-третьих, сознанию вообще свойственно отставать от бытия в процессе его осмысления. Французскую революцию (как и Октябрьскую) осмысливают до сих пор. Эпоха национализма, наиболее ярким проявлениями которого стали Третий Рейх и Израиль, еще слишком близка. Она далеко не окончена, она слишком сильно задевает лично несметное количество живущих ныне людей. Это осложняет отстраненный историософский анализ, бросает вызов мыслителям. Слабейшим из них выход представляется в том, чтобы представить, что на самом деле изучать нечего, ибо предмет изучения — существует только в нашем сознании: он вымышлен, воображен. Это приглушает страх перед жизнью и снимает ответственность с мыслителя, коему остается только умыть руки.
Андерсон стоит в первом ряду таких мыслителей, робких и дерзких одновременно (робких до дерзости). Парта Чаттерджи в известной статье «Воображаемые сообщества: кто их воображает?» так отразил его вклад: «Бенедикт Андерсон весьма изящно и оригинально продемонстрировал, что нации не являются окончательными продуктами конкретных социологических обстоятельств, таких, как язык, раса или религия; в Европе и во всем остальном мире они обрели бытие благодаря воображению. …Книга Андерсона в последние несколько лет имела наибольшее влияние на развитие новых теоретических идей о национализме»[573].
Сам же Андерсон в поддержку своей позиции с удовольствием цитирует ехиднейший пассаж такого же, как он сам, марксиста Томаса Нейрна, именуя оного «благожелательным (?!) исследователем национализма»: «”Национализм” — патология современного развития, столь же неизбежная, как “невроз” у индивида, обладающая почти такой же сущностной двусмысленностью, что и он, с аналогичной встроенной вовнутрь нее способностью перерастать в помешательство, укорененная в дилеммах беспомощности, опутавших собою почти весь мир (общественный эквивалент инфантилизма), и по большей части неизлечимая». Да уж, благожелательность так и фонтанирует!
Однако если и можно видеть в чем патологию, так это именно в марксистском классоцентрическом сознании, перемноженном, как у наших конструктивистов, на субъективный идеализм берклианского толка. А потому не способном осознать ни феномен нации, ни существо национализма.
Продемонстрирую этот вывод на материале книги, проведя анализ ее основных понятий и главных, по мнению Андерсона, факторов нациеобразования.