25/8/2003 Черное и серое
25/8/2003
Черное и серое
В тот день все и переменилось. Как выяснилось — навсегда. 21 августа шестьдесят восьмого года в Праге у нашего поколения украли из жизни смысл.
Ярко-черный был день. Яркий-яркий. Черный-черный. Не знаю, с чем в жизни сравнить этот наглый, этот глумливый черный блеск. Так невыносимо сверкает разве что пошлость на чьих-нибудь похоронах.
Это был день очень сильных чувств. Никогда больше они не сходились все вместе и в такой пронзительной боли. Чувства были: отчаяние, злоба и стыд. Теперь это просто слова. Их тогдашнюю цену помнит, кто в тот день действительно жил, то есть понимал, что все пропало. Не про политику. Про совесть. Люди-то были советские, отделять себя от государства не умели совершенно. Презирать его, не презирая себя, не могли.
Пресловутое тогдашнее двоемыслие было ведь не двоедушие, а всего лишь недомыслие: дефект мышления, вскормленного ложью. То есть сочувствовали все равно добру, а верность злу держалась на принудительной перемене знака.
Как только государство допустило в обращение правду (не важно, по какой причине; не имеет значения, в каких дозах),— сразу открылся и замерцал в умах мир ценностей не превратных. Такая удача выпала поколению, такая увлекательная увертюра. Почти успешная попытка примирения с действительностью. Потому что, повторяю, главным действующим лицом в этой действительности вокруг и внутри каждого было государство.
Существовать с ним врозь и в ссоре казалось невыносимо. Тем более что оно повинилось в преступном прошлом: бес попутал, ошибочка вышла, слегка раскаялось, а на покаянии почти никто и не настаивал особо. Только не изменяйте правде, а справедливость придет сама.
Этот идеал тогда еще не потух, вполне затмевая свободу. И слово "мы" звучало (например, в песнях Окуджавы) мечтательно и мужественно, а слово "они" омерзением еще не налилось. Считалось, что "они" просто дураки, то есть не понимают государственной (а значит, как бы настоящей своей) пользы. И только из кретинизма сажают за правду в тюрьмы. (А уже сажали вовсю.)
В тот день все и переменилось. Не у них — у нас. Как выяснилось — навсегда. А только всего и случилось, что "мы" поступили подло, коварно, низко. Что "мы" растерли танками дружественную страну, где правда уже договорилась до справедливости. Растерли в кровь, испугавшись призрака свободы.
Мало кто знал, сколько крови пролилось, какой суматошной бессмысленной свирепостью "мы" поразили мир, каким циничным пренебрежением к праву и здравому смыслу.
В России в тот день пили по-черному, матерясь и только что не плача, не оттого, что жалели погибших. Жалели - себя. Предчувствовали, конечно, что вся оставшаяся жизнь пройдет, как под дождем, в сером сумраке; что придется молчать или врать — третьего не дано; что отныне лафа безжалостным и бездарным, и они сживут со света всех, кто на самом деле нужен стране; что будет очень скучно и очень страшно… И особенно мучительным (смешно теперь и странно вспомнить) было вот это понимание: что чувствовать себя своим в таком государстве — вот в этом, в своем же! — несовместно с совестью.
Еще накануне некоторые даже в правящую партию вступали, оправдываясь такой мотивировкой, что, дескать, чем больше в ней будет порядочных людей… Этот довод утратил силу. Порядочным остался только отчужденный человек. В сущности, подпольный. Который не доверяет государству — и сам, понятно, у него на подозрении. Пожизненно подследственный.
Запили не все. Жили еще современники похрабрей, почестней. Несколько молодых вышли на демонстрацию. Госбезопасность скрутила их за минуту (почему-то с воплями: "У, жиды!" — недоумевают очевидцы; а чего недоумевать? военным и вовсе соврали, будто они спасают братскую Чехословакию от атаки бундесвера). Десятки — если не сотни — если не тысячи людей написали (в ЦК КПСС, куда же еще?) возмущенные письма. Этих исключили, уволили, посадили. Также и тех, кто на собраниях сомневался вслух.
Ну, а остальные принялись поживать по-прежнему, только еще осторожней и без надежд.
21 августа шестьдесят восьмого года у целого поколения украли из жизни смысл. И, не исключено, светлое будущее у всего человечества.
А ради чего, спрашивается, ради кого? Если теперь, издалека, подумать, — только чтобы полчище функционеров так называемой идеологии — всевозможные секретари, завсекторами, инструкторы, несметная челядь Агитпропа, Главлита, Главпура — остались при деле, то есть при пайках, при конвертах с премиями из парткассы, при продуктовых и вещевых спецраспределителях. Только эта цель и достигнута: бездельники дожили до персональных пенсий. Доведя отечество до церебрального паралича.
Боже, сколько их было, как расплодились! Каждой редакции полагался "куратор", иным не один: от райкома, от горкома, от обкома, от ГБ. Плюс цензура. Публикации центральных изданий "визировались" еще и в ЦК, равно и кинофильмы. Про телевидение, радио не говорю. Между двумя отделами Центрального Комитета много лет шла ожесточенная распря: дозволить или не дозволить на танцплощадках исполнение "ча-ча-ча". (Под конец прогресс, кажется, победил.) В школах ввели нулевой урок — на час раньше: спросонок политинформация усваивается крепче…
Ну, что же, загнали в подполье совесть и культуру, добились своего, оглупили народ, ожесточили, боюсь, неизлечимо. Хоть бы извинились, сходя со сцены, да не перед чехами, те спаслись, — а перед нами. Нет же, — и не думают. В аккурат 21-го возвестил Зюганов по радио: "мудрее, честнее, совестнее советской власти ничего в нашей истории не было".
Из тех, с кем я напился в этот день тридцать пять лет назад, почти никого уж нет, а кто жив — странствует далече.
Один вспоминаю: яркое-яркое черное. А потом — серое сплошь.