Пароксизмы экзотизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поскольку Андерсона как конструктивиста не может устраивать естественно-историческое объяснение возникновения наций путем эволюции этноса от рода к племени и далее, он вынужден выдумывать все новые, порой весьма экзотические механизмы, якобы создающие нации из отдельных, атомизированных личностей (где он таких нашел за пределами Новейшего времени, я сказать не берусь). И не менее экзотические способы проявления национальной идентичности и национализма.

Андерсон не знает и не понимает, что природу нации невозможно постичь, не проникнув в природу первичного по отношению к ней этноса, а природа этноса непостижима вне постижения природы первичной по отношению к нему расы. Поэтому он ищет ответ совсем не там, где следует:

«По моему мнению, для ответа на этот вопрос нужно прежде всего обратиться к культурным корням национализма» (32).

Получив такой ответ, можно уже быть абсолютно уверенным, что приблизиться к истине автору не удастся никогда.

Убедимся в этом на примерах из его текста.

1. Известный солдат важнее неизвестного. Свой первый заход на тему культурного базиса националистической надстройки Андерсон явно делает не с надлежащей стороны. Не знаю, откуда и почему Андерсон обогатился таким странным мнением, будто «у современной культуры национализма нет более захватывающих символов, чем монументы и могилы Неизвестного солдата» (33). Это очень самоуверенно, безапелляционно и неверно: ведь неизвестный солдат — он и есть неизвестный, какой он был нации (этничности) — сего не ведает никто. Под плитой может лежать как Иванов, так и Хабилулин или Рабинович. Конечно, в любом случае честь и слава им, павшим за Родину, но Родина — это еще не нация. А ведь для нас, националистов, незыблем принцип «нация первична — государство вторично», чем мы и отличаемся от простых патриотов.

Лично меня как националиста эти монументы волнуют в неизмеримо меньшей степени (в них есть, по-моему, некое умственное кокетство и искусственная пафосность, не свойственные русским и не трогающие душу), чем мемориалы подлинного героизма русских воинов, щедро рассыпанные трагической судьбой по всей нашей земле. Вот перед ними, порой скромными и неказистыми столбиками с несколькими русскими фамилиями, я всегда снимаю головной убор, а иногда и слезу смахиваю, вспоминая, что где-то под Осташковым так же лежит в родной земле моя бабка Таисия Дмитриевна Севастьянова, капитан медицинской службы (1902–1943), которую я так и не видел никогда.

И вообще, у нас есть символ получше: Минин с Пожарским, вполне известные русские вожди русского народного ополчения.

Андерсон пишет далее на полном серьезе, хотя звучат его слова как издевательство: «Культурное значение таких памятников становится более ясным, если попытаться представить себе, скажем, Могилу неизвестного марксиста или Памятник павшим либералам. Можно ли при этом избежать ощущения абсурдности?» (33).

Ну, и о чем говорит данное сравнение? Да только о том, что идеологии — есть нечто вторичное, не задевающее наших глубинных чувств, а вот национальный герой, т. е. герой, павший за нацию, за свою «большую семью», — задевает. Нашел, в самом деле, что сравнивать, кощунник. Своих героев, что ли, у него маловато?

2. От филологической революции — к революции национализмов. Именно так выстраивает Андерсон свой очередной экзотический тезис (99).

Он много рассуждает о значении языковой неоднородности людей[584], но, разумеется, до истоков человеческого языка дойти даже не пытался и понять их биологическую сущность не сумел. Между тем, как замечательно сформулировал наш ведущий расолог Владимир Авдеев: «Каждый народ имеет тот язык, которого он биологически достоин».

Грубо говоря: не венгерская нация образовалась благодаря легализации венгерского языка в Австрийской империи Габсбургов, а венгерский язык возник в ходе этногенеза и исторического движения мадьяров никак не позднее IX в.н. э. Этническая субстанция первична по сравнению со всеми ее проявлениями (феномен — по сравнению с любыми эпифеноменами: язык лишь частный случай). И она-то и лежит в основе наций и национализма.

Андерсон спокойно меняет местами причину и следствие, феномен и эпифеномен, явление и его свойства.

Весь акцент у него, определенно, на родном языке (172)[585]. Он совсем не по-марксистски исходит из примата филиации идей, упирая на то, что первой фазой национализма в Европе было, якобы, низложение латыни — единого священного языка христианского мира, место которого к XIX веку повсеместно заняли создаваемые, опять-таки якобы, ex nihil (?!) национальные языки. В его изложении Мартин Лютер, переведший Библию с латыни на немецкий и развернувший на родном языке пропаганду лютеранства, предстает неким титаном, чуть ли не создавшим, через обращение к немецкому языку и с помощью печатного стана, немецкий национализм. А уж тот, в соответствии с учением Геллнера, создал и саму немецкую нацию.

В общем: печатный капитализм плюс Реформация — и перед вами новая нация.

Ход мысли Андерсона мне представляется неудачным. Перед нами, прежде всего, культурологическое заблуждение, большая фактическая ошибка.

Андерсон отчасти прав по сути, а именно: обретение национальной религии играет существенную роль в формировании национального сознания (среди самых ярких примеров — евреи, индусы, китайцы, арабы, парсы, друзы и мн. др.). Если национализация религии происходит через перевод ее на национальный язык, как это было с христианством, — что ж, и такой частный случай иногда встречается. Хотя по своим истокам христианство вообще не имеет отношения к Европе и европейцам, а по своей интернациональной сути в принципе не способно стать ничьей национальной религией. Но национальные модификации любой религии, играющие роль этноразграничителей, как известно, вполне возможны, и это дает иллюзию того, что они не только разграничивают, но и конституируют (а для конструктивистов, конечно же, — конструируют) этносы.

Вместе с тем Андерсон очень сильно преувеличивает обе стороны процесса: как приоритет Лютера в эмансипации европейских языков (правильнее было бы сказать: языков германской группы), так и «сокровенность» средневековой латыни и ее последующее прогрессирующее ничтожество. Конечно, Лютер виртуозно использовал немецкий язык, но разве Лютер его создал? И разве его творчество отменило широкое использование латыни вообще? Факты говорят об обратном.

Во-первых, уже в 1518 в Аугсбурге вышел из печати анонимный перевод Библии на немецком языке, выполненный еще до Лютера — Bibel teutsch (так!). Экземпляр, бывший в составе т. н. «Готской библиотеки», ныне хранится в библиотеке ИНИОН в Москве. Предпринимались и другие переводы. Это, конечно, великая редкость, но она однозначно свидетельствует: Лютер вовсе не был первым (его перевод Библии увидел свет в 1522 г.), потребность немцев в массовом приобщении к христианству на родном языке уже созрела и без него.

Но главное — созрел сам немецкий язык, задолго до Лютера и без его участия. Язык, несомненно, — важнейший атрибут этничности, хоть он и вторичен по отношению к ней как таковой, и немцы тут не исключение. В ХХ веке был издан 16-томник немецкого средневекового и ренессансного фольклора, но собран-то он был еще в XVI веке современником Лютера, гуманистом и филологом Иоганном Фишардом (кстати, первым переводчиком Раблэ на немецкий язык). Творцом всего этого филологического богатства был немецкий народ, а срок сотворения языка меряется многими-многими тысячелетиями. Высокого совершенства достиг и литературный немецкий язык задолго до Лютера (вспомним хотя бы «Путешествие в Святую Землю» Брейденбаха, «Всемирную хронику» Шеделя или «Корабль дураков» Себастьяна Брандта, вышедшие еще в XV веке). Именно немецкая нация создала и свой язык, и типографическую культуру, и, в конечном счете, самого Лютера. А вовсе не наоборот.

Во-вторых, всего от первых изданий Гутенберга до 1501 года было выпущено 40 тыс. наименований изданий общим тиражом около 20 миллионов экземпляров. По современным подсчетам, 77 % этих книг (т. н. инкунабул) было издано на латинском языке[586], но лишь 30 % всего репертуара трактовало вопросы веры. Латынь к этому времени уже прочно стала международным языком не только религии, но и науки, и дипломатии, и юриспруденции и т. д. Она с раннего средневековья была основной основ школьного образования во всех странах Запада, а потому вовсе не была так уж ограниченно понятна узкому-де кругу образованных людей (необразованные Андерсоном в расчет не берутся, и правильно) и вовсе не торопилась сдавать свои позиции под натиском национальных языков. Ее удельный вес в книгоиздании более-менее сохранялся и после Лютера, по крайне мере до XVIII века. С другой стороны, мы видим, что часть книг печаталась на национальных языках и в инкунабульном периоде, задолго до Лютера.

Итак, автор явно преувеличивает роль немецкой Реформации и книгопечатания в становлении европейских национализмов. Немецкий протестантизм (лютеранство) не стал национальной религией даже в близкородственной Швейцарии (там утвердился кальвинизм); какое же, тем более, было дело до лютеранских текстов французам или англичанам, какие национальные чувства они могли в них разбудить? Что касается, скажем, французского национального языка, то его создавали не кальвинистские проповедники, а труверы, певшие о Роланде, менестрели, авторы куртуазной поэзии, Франсуа Вийон и Франсуа Раблэ, Маргарита Наваррская и поэты «Плеяды», потрясающая школа французской историографии…

Всего этого Андерсон, конечно, не знает и не учитывает.

Зато он сам ведь и напоминает, что «универсальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой… Религиозный авторитет латыни никогда не имел подлинного политического аналога» (63).

Попросту говоря, нации существовали и до Лютера. (К примеру, не вредно вспомнить, что «Sancta Romana Imperia Germanorum», созданная Оттоном Первым за пятьсот лет до виттенбергского монаха, переводится у нас как «Священная Римская Империя немецкой нации», что характерно.) Соответственно, бунт против латыни со стороны национальных культур никак не может считаться первопричиной национализма. А уж особенно в ряде германских государств и в Священной Римской Империи, впоследствии Австрии, где немцы, несмотря на Лютера, прекрасно пользовались латынью как официальным языком еще в XIX веке, как сам же автор и отмечает.

Теория лингвистического происхождения национализма (в ходе эмансипации национальных языков внутри разнообразных империй и утверждения их норм с последующим появлением национальных литератур[587]), как видим, не выдерживает критики. Андерсон завирается не только в идее, но и в деталях, что говорит об одном: человек просто взялся не за свое дело, подошел к теме по-дилетантски. С чем его доверчивых адептов и поздравляю. Особенно хорошо это видно на примере русских[588] и венгров, о которых он берется судить.

Нелепо выглядит его ссылка на создание шеститомного академического словаря русского языка (1789–1794) и первого, по мнению Андерсона, учебника русской грамматики (1802), которые наш автор трактует как «победу разговорного языка над церковнославянским» (94). Следует здесь заметить, что первая русская грамматика вышла во Львове в 1591 году; автор ошибся на двести лет, ни много ни мало[589]. Следом русская «малая грамматика» была написана Карионом Истоминым на рубеже XVII–XVIII вв. Наконец, «Русская грамматика» Михаила Ломоносова вышла из печати в 1757 году (ошибка автора почти в полстолетия)[590]. Пусть это мелочи, но показательные.

А главное, спрашивается, кого же русские победили, от кого эмансипировались таким манером? Разве что от самих себя, прежних. С точки зрения национализма это скорее откат, чем наступление: сегодня торжество национализма могло бы лингвистически выразиться как раз в возвращении к церковнославянскому языку, безусловно более красивому, сочному, интересному и емкому, чем современный русский, безусловно более прочно связанному с племенным устройством русского мозга, безусловно более «отдельному» от неоимперского языка (советского и российского новояза) и других языков даже славянской группы. Евреи знали, что делали, когда восстановили иврит, возвращающий их к национальным корням…

Смешным кажется и утверждение Андерсона, будто «первым политическим проявлением венгерского национализма стала в 80-е годы XVIII в. враждебная реакция латиноязычной мадьярской знати на решение императора Иосифа II заменить латинский язык немецким в качестве основного языка имперской администрации» (95).

Во-первых, что это за национализм такой своеобразный, когда один чуждый язык защищают от экспансии другого, не более, но и не менее чуждого (если бы мадьярская знать требовала введения мадьярского языка как официального — тогда другое дело).

А во-вторых, надо совершенно не знать историю венгров, чтобы связать их политический национализм с этим поздним лингвистическим эпизодом[591]. Кто такие венгры? Это изначально этнические тюрки (средневековые современники, византийцы, к примеру, их только турками и именовали), шедшие в свое время из Азии в Европу через Урал и перенявшие там, усвоившие в качестве родного один из финских языков. Они явились в IX веке на Дунай, где жили славяне, которых завоевали и поработили и с которыми смешались до полного растворения, поскольку тех было намного больше. Сегодняшние антропологи и генетики уже не обнаруживают в венгерском населении никакого иного этнического субстрата, кроме славянского, невзирая на реликтовый этноним.

Таким образом, складывание средневекового венгерского государства и венгерского народа, изначально тюркского этнически, но полностью ославянившегося и к тому же финноязычного, — это, безусловно и есть первый триумф венгерского именно политического национализма. Триумф, одержанный этносом-победителем в политике, вопреки тому, что удержать ни языковой, ни даже этнический суверенитет ему не позволили обстоятельства. И даже дальнейшие превратности судьбы, ограничившие политический суверенитет венгров в рамках Священной Римской Империи немецкой нации, не смогли лишить их такой сложной и такой состоятельной идентичности. Нынешнее государство Венгрия являет собой (хотелось бы, чтоб об этом узнал Андерсон) вовсе не нечто новое на политической карте мира, а лишь возврат венгров к своей национальной государственности, временно ограниченной немцами в прошлом.

Андерсон именно на примере венгров впадает в своего рода лингвистический кретинизм: «Если “венгры” заслуживали национального государства, то это означало: все венгры без исключения. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточением суверенитета должно было стать сообщество говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостничества, развитие народного образования, экспансия избирательного права и т. д.»[592]. Но при этом сам же указывает в примечании: «В этом вопросе не было полной ясности. Половину подданных Королевства Венгрии составляли немадьяры. Лишь треть крепостных крестьян говорила по-мадьярски. В начале XIX века высшая мадьярская аристократия говорила на французском или немецком языках, среднее и низшее дворянство разговаривало как на устном немецком, так и на вульгарной латыни, пересыпанной мадьярскими, а также словацкими, сербскими и румынскими выражениями» (104). Это примечание, вообще-то, полностью опровергает постулат Андерсона, противоречит ему.

Но есть и еще аргументы против. Например — глухонемой венгр: как удостоверить его венгерство? Куда его деть? Выкинуть из национального государства? Или: говорящий по-венгерски, но неграмотный венгр: его куда? Если же снять критерий «читающий по-венгерски», тогда все сказанное ранее о роли печати и о «сообществе читателей газет» — пустой разговор (что и требовалось доказать). Потому что говорящие по-венгерски были всегда с тех пор, когда мадьяры усвоили на Урале этот язык на ранней стадии своего этногенеза, следовательно, по логике Геллнера-Андерсона, основания для создания венгерской нации существуют также с тех самых пор!

Словом, Андерсон-филолог не поднялся, прямо скажем, выше уровня автора известной работы «Марксизм и вопросы языкознания». Он широко обобщает:

«Всегда будет грубой ошибкой трактовать языки так, как трактуют их некоторые идеалистические идеологии (кто бы говорил! — А.С.) — а именно, как внешние символынациональности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, народными танцами и прочим. Неизмеримо важнее способность языка генерировать воображаемые сообщества и выстраивать в итоге партикулярные солидарности. В конце концов, имперские языки — это все-таки национальные языки, а стало быть, особые национальные языки среди многих» (152).

Но это обобщение неверно. Андерсон думает, привычно отождествляя государство (даже империю) и нацию, что если разные племена в этническом конгломерате, стиснутом общим согражданством, говорят на одном языке (пусть и на языке поработителей, колонизаторов), — так перед нами уже «нация», говорящая на своем (?!) «национальном языке».

Ничуть не бывало!

Возможно, тутси и хуту в Руанде говорят на общем «руандийском» языке, но нацией от этого не стали — и доказали это максимально убедительно, взаимно вырезав тысяч по двести живых людей с каждой стороны. А факт тотального русскоговорения на постсоветском пространстве не уберег оное пространство от уже более 150 кровавых конфликтов на национальной почве. То же можно сказать и об Индии, массово и официально говорящей сегодня по-английски, ибо ни один из сорока ее языков не будет добровольно принят остальными в качестве государственного. Но эта англоязычность вовсе не делает нацию единой, о чем не дают нам забыть события в Кашмире, Шри-Ланке, Бангладеше и др. То же скажем и о народах бывшей Югославии, которым общность языка нисколько не помешала скатиться в череду кровавых братоубийственных войн. Со всей очевидностью скажем: югославы нацией не стали, югославской нации как не было, так и нет. Примеры можно умножать.

Познавший толк в языкознании Андерсон[593] глубоко неправ по существу.

3. «Жеватели мастик — читатели газет». Как понимает читатель, любая идентичность ни в чем не проявляется так ярко и очевидно, как через участие в конфликтах. Соответственно, национальная идентичность — через участие в этнических войнах, через национальные конфликты. Потому что вечная, завещанная нам Природой оппозиция «свой — чужой», лежащая в основе активного национализма, именно в данной ситуации обостряется до предела. И уж во всяком случае, вряд ли кому придет в голову искать причину образования нации в чтении общих газет на одном языке.

Андерсон же навязывает нам именно эту экзотическую мысль — о нации как воображаемом сообществе «читателей газеты» (57–58). Он приводит в пример таких читателей газет — буржуа Лилля и Лиона: «У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка… (А то они такие идиоты, что раньше этого не знали. Да неграмотный русский крестьянин — и тот знал, к примеру, что Россия — это «махина», «силища»: «Всем народом навалиться хотят». — А.С.) Таким образом, со всемирно-исторической точки зрения, буржуазии были первыми классами, достигшими солидарностей на воображенной, по сути, основе» (99).

Так Андерсон попытался сам себе ответить на тот свой жгучий, но безответный вопрос Карлу Марксу по поводу возникновения «национальных буржуазий», о котором я упоминал выше.

Вот в этом-то весь трюк и состоит: подмена нации — национальной солидарностью, причем на ненадежной (см. выше) языковой основе. Но разве это довод? Разве нет солидарности без газет? Разве газеты надежно ее обеспечивают? Возьмем-ка в соображение простые вещи:

1) крысы газет не читают, однако их племенной солидарности позавидует любой националист, а тем более лионский буржуа;

2) в Древнем Риме никаких газет не выходило, а римская национальная солидарность была такова, что Муций Сцевола за нее сжег собственную руку на вражеском жертвеннике;

3) газеты «Правда» и «Известия» на русском языке читали все народы СССР, но это не добавило им солидарности, не сделало единой нацией и не спасло страну от распада по национальным границам.

Нелепый пример — читатели газет. Подобных примеров можно насочинять море, не сходя с места: военнослужащие, пассажиры поезда или метро, радиослушатели и проч. Это все произвольные сообщества, вызываемые к жизни от случая к случаю исключительно антропогенными причинами.

Нации же созданы Природой.

Конечно, в уме можно вообразить любое сообщество — хоть популяцию леммингов. Но разве популяции реальных леммингов — есть плод нашего воображения?

Если бы лемминги читали газеты, можно было бы вообразить и новую общность: леммингов-читателей. Зачем? Не важно, ради упражнения воображения. Можно вообразить леммингов-католиков, леммингов-марксистов — и все это будут поистине воображаемые сообщества.

Но все дело-то в том, что просто леммингов, маленьких зверьков, населяющих тундру, воображать не нужно: они есть — и все тут!

Нацию, как и любой природный феномен, как любую популяцию, хоть тех же леммингов, можно только найти, открыть, описать, но нельзя придумать, создать, вообразить.

Даже если нация искусственна, как метисы-латиносы, она создана естественно-биологическим способом: метисацией — а вовсе не является плодом воображения или вообще сознания.

4. Религия создает единоверцев, но не нацию. Андерсон пытается, по его выражению, «гипостазировать существование Национализма-с-большой-буквы». Принизить, попросту, отнять большую букву. Он дает такой рецепт: «Все станет намного проще, если трактовать его так, как если бы он стоял в одном ряду с “родством” и “религией”, а не с “либерализмом” или “фашизмом” (30). Опять экзотично до невразумительности!

Но: разве «родство» и «религия» вообще могут стоять в одном ряду? Родство имеет природное происхождение, а религия — антропогенна: что же в них общего? Взрослый человек может поменять свою религию, может отказаться от нее. Он может выбрать на старости лет религию себе по душе, даже если был всю жизнь атеистом. Но ни в каком возрасте он не в силах изменить родство, его биологические отец и мать не могут перестать ими быть ни при каких условиях. Помещение этих понятий в один ряд — капитальная ошибка Андерсона, а причисление к нему еще и национализма только запутывает суть вопроса.

Картина, нарисованная Андерсоном, — надуманная, не соответствующая реальности. Он хочет дать понять читателю, что по его мнению национализм сопоставим не просто с рядовыми политическими идеологиями, а с чем-то более значительным. Он сравнивает его с такими большими всемирно-историческими системами, как религиозное сообщество и династическое государство. Из которых национализм, якобы, появился (!) в их развитие. Логики в таком рассуждении нет нимало.

Взять хотя бы религию. Бесконечные войны греческих городов-государств друг с другом вовсе не смирялись единой религией, она не мешала грекам ни убивать, ни порабощать друг друга. Андерсон, говоря об истоках национального сознания в Европе в связи с немецкой Реформацией, выводя эти истоки из общности религии и языка, принципиально ошибается не только по времени и по месту события, но и по идее, разумеется. Ведь что как не национальное, племенное сознание, например, афинян и спартанцев, в равной мере принадлежащих к эллинскому языку и религии, но отличающихся этнически, привело к Пелопоннесской войне во вполне еще дотипографскую эпоху! А можно бы привести и несравненно более ранние примеры весьма действенного национализма, не связанного ни с языком, ни с печатью, ни с культурой, ни с религией.

Среди наций мира есть одна, для которой ее племенная религия, целиком и полностью замкнутая на национальную идею, национализм, религия, наделяющая святостью как национальной исключительностью всю нацию в целом и каждого ее представителя в отдельности. Она действительно играет конструирующую и консервирующую роль для этой нации. Это евреи. Но данное исключение только подтверждает правило: религии создаются этносами, а не наоборот.

5. Государство создает сограждан, но не нацию. Не более прав Андерсон, превратно связывая нации и национализм с государством, ибо государство, как уже не раз отмечалось, дает согражданство, но не создает нацию. Наоборот, государства создаются нациями. Тут Андерсон превзошел сам себя, ибо он, совершенно не понимая диалектики отношений нации и государства, готов за признаки нации принимать и выдавать внешние атрибуты государственности: «национальные государства, республиканские институты, общие гражданства, суверенитет народа, национальные флаги и гимны и т. д.» (103), — все валит в одну кучу! Уж куда экзотичнее…

Мало того, он, произвольно вводя собственный, иной смысл «нации», открыто отождествляет нацию и национальное государство в связи с темой Лиги наций (133), что тоже неверно (эта лингвистическая аберрация станет для всех англоязычных бревном в глазу также в связи с ООН). А все потому, что трактует нацию как согражданство: ошибочная трактовка ведет к ошибочному выводу (132).

В итоге Андерсону, как это ни смешно, кажется аномалией, что «для нацистов немец еврейской национальности всегда был самозванцем», и он даже не догадывается, что «немец еврейской национальности» — это сапоги всмятку, абсурд из абсурдов, как «курица орлиной породы» — или, если так политкорректнее, «орел куриной породы»! Биологический нонсенс попросту. Этнически чуждые данной нации люди, роды, племена не могут влиться в нее, стать ее частью, это невозможно по определению.

Принципиальное непонимание Андерсоном этнической природы наций приводит его к очевидно нелепым выводам. К примеру, он считает, что «едва ли не в каждом случае официальный национализм (т. е. насаждаемый «сверху», государственный. — А.С.) скрывал в себе расхождение между нацией и династическим государством[594]. Отсюда распространившееся по всему миру противоречие: словаки должны быть мадьяризированы, индийцы — англизированы, корейцы — японизированы, но им не позволялось присоединиться к тем путешествиям (в социальных лифтах, вывозящих наверх, имеет он в виду. — А.С.), которые дали бы им возможность управлять мадьярами, англичанами или японцами» (132).

Как характерна для конструктивиста эта ошибка! Ведь какое-то «расхождение» или «противоречие» здесь может усмотреть только незадачливый мыслитель, вбивший себе в голову, что согражданство — это и есть нация. То есть, не понимающий ее этническую природу. Для нормального же ученого, особенно националиста, нет ничего более естественного в том, что государствообразующий, имперский этнос (истинная нация) стремится вести осмысленную этническую политику в своих интересах. Ну, не для того же мадьяры создавали свое государство, чтобы ими управляли словаки, или англичане — чтобы попасть под управление индусов, японцы — корейцев и т. д. Еще чего не хватало! Что могло бы быть противоестественнее и глупее! Ни один нормальный народ не станет считать своих разноэтничных сограждан — особенно колонизированных, завоеванных, порабощенных — членами одной с собою нации.

То, что Андерсону представляется патологией, есть, на самом деле, почти всеобщая норма, проявляющаяся, как сам же Андерсон и заметил, «едва ли не в каждом случае». А вот там, где это не так или не совсем так (например, в имперской России, где русскими частенько правили немцы, или в советской России, где место немцев заняли евреи), — вот там-то мы и имеем дело с патологией!

Важно правильно понимать самую суть дела: воображаемые сообщества и впрямь существуют, но нет никаких оснований именовать их нациями.

5. Ложка меда в бочке дегтя. Среди экзотических идей Андерсона я нашел одну, не лишенную рационального зерна.

Он выделяет три фактора, конструирующие, на его взгляд, воображаемые сообщества: перепись населения, карту и музей.

Но из этих трех факторов лишь перепись, на мой взгляд, действительно может способствовать нациеобразованию, как вымышленному, так и реальному, ибо побуждает переписываемых к национальному самоопределению. Именно так и было некогда в СССР, где перепись населения каждый раз многих людей заставляла национально определяться. Но самоопределение — вещь обоюдоострая, ибо оно может быть как основательным, так и безосновательным, и впрямь воображенным, субъективным, ошибочным. Эту простую мысль легко понять, сравнив принципы национального самоопределения в СССР и в нынешней России.

В первом случае это самоопределение не было произвольным, а требовало документального подтверждения в виде метрики с указанием национальности родителей, поэтому, за исключением самой первой переписи, где национальность устанавливалась на веру, переписи давали обоснованную картину этнического состава населения[595]. Ибо переписываемый имел возможность выбрать национальность одного из родителей, но не взять ее из головы. То есть, переписи отражали наличие настоящей, а не воображенной нации. И одновременно способствовали массовому представлению о национальной идентичности всей нации или некоего народа из числа имевшихся в составе Советского Союза.

А вот в случае современной России, где в Конституции довольно глупо записано право человека без каких-либо оснований и ограничений «определять и указывать свою национальность», перепись лишь приблизительно выполняет вышеназванные функции, в связи с чем в новейшей статистике населения России уже появились гномы и эльфы.

И все-таки, даже такая перепись важна, тут Андерсон прав, ибо каждая перепись с указанием этничности способствует становлению национальной идентичности и национализма (181–182).

В норме (как было в СССР) — не воображаемых, а реальных. А в патологии (как сейчас в России) возможно, конечно, всякое…

Но Андерсон, увы, привычно путает норму с патологией, а потому склонен преувеличивать значение вышеуказанных факторов: «Итак, карта и перепись сформировали грамматику (так!), которая должна была при надлежащих условиях сделать возможными “Бирму” и ”бирманцев”, ”Индонезию” и ”индонезийцев”» (203).

Что ж, воля господ вообще, бывает, творит чудеса: одни пирамиды египетские чего стоят! Но пирамиды на поле сами по себе не растут, как арбузы, не надо равнять рукотворное чудо с явлением природы, каковым является все имеющее этническую основу.

Чтобы закончить эту тему, скажу два слова о карте и музее, чье значение для нациестроительства Андерсон сильно преувеличивает.

Не думаю, что политические карты свидетельствуют в пользу Андерсона.

Он опирается на мысль никому в нашем полушарии не известного Тхонгная (конструктивисты любят апеллировать бог знает к кому) о создании границ и карт Сиама: «С точки зрения большинства теорий коммуникации и здравого смысла, карта есть научная абстракция реальности. Карта лишь репрезентирует нечто, уже объективно “вот здесь” существующее. В истории, описанной мною, эта связь встала с ног на голову. Именно карта предвосхитила пространственную реальность, а не наоборот» (192).

Ну и что? Все границы новых государств, созданных «сверху» чужой волей, волей колонизаторов, а не вековыми историческими обстоятельствами, таковы.

Вот так, между прочим, и возникают в мире разделенные народы и нации. Посмотрите на карту Африки, Латинской Америки, Индии, Аравийского полуострова, бывшего СССР! Откуда эти прямые линии, разрезающие этносы по живому? Это творчество колонизаторов: ни о чем ином такие политические границы не свидетельствуют. Это только границы государств, но не рас, не этносов и не наций.

Проблема разделенных народов и наций — не мной придумана, она существует реально и признана как в мире науки, так и в мире политики. И это красноречиво говорит о том, что этнические (национальные) и политические границы — это не одно и то же. И о том, что нации вовсе не тождественны государствам.

Ведь и географические карты, или карты природных ископаемых, или карты флоры и фауны не совпадают с политическими! Однако это не дает нам оснований сомневаться в наличии морей, гор, пустынь и лесов, залежей угля и нефти, популяций растений и зверей, имеющих вполне четкие границы, — и считать их воображенными объектами.

Точно так же не совпадают этнические и политические карты. Особенно хорошо это видно в случаях разделенного положения той или иной нации: китайцев, корейцев, осетин, лезгин, азербайджанцев, русских (недавно — немцев, вьетнамцев) и т. д.

Биологические данности (типа популяций, этносов, наций), как и географические — это данности естественные, вполне реальные, а вовсе не воображаемые. А вот политические — дело другое, они зачастую искусственны, не имеют привязки к естественным общностям, поэтому их границы так условны. Но вывод отсюда — только один: сотворенная Природой нация и сотворенное людьми государство — не одно и то же. Не нужно их путать. Нации следует рассматривать как естественные, а не как политические сообщества. Тогда не возникнет неразрешимых противоречий в теории и на практике.

Что же касается музеев, то они, на мой взгляд, не только не поддерживают теорию Андерсона, но прямо противоречат ей, работают против нее. Ведь именно музей увязывает каждый артефакт с тем или иным, но каждый раз конкретным этосом, его историей, а сами этносы отчетливо предстают как они есть — в виде субъектов всемирной или региональной истории. Артефакт всегда имеет четкую этническую прописку. И если представитель некоего племени забыл о своей к нему принадлежности и вообразил себя членом обобщенной «нации» (в андерсоновском понимании слова) или фиктивного «человечества», ему достаточно придти как раз-таки в музей, где ему напомнят о его корнях, о его истинном происхождении.

Именно археология и этнография, сосредоточенные в музеях, окончательно разрушают условность политической карты, выявляя локальные культуры, зачастую ничего общего (и особенно — общих границ) не имеющие с этой картой. Реальная история реальных общностей, которую мы читаем по витринам музеев, опрокидывает «воображаемые сообщества», как карточный домик. В частности, это одна из причин, по которой ни вообразить, ни сконструировать нацию «россиян» в границах Российской Федерации никогда не получится: наши музеи кричат о том, что Россию создали русские (истинная нация), а не «россияне» (воображаемое сообщество). И напротив, поиск исторических корней воображаемого сообщества «россиян» не даст ничего.

Уж если всерьез говорить о воображаемых сообществах, так это — конфессии и партии, ибо они в своей основе не имеют ничего, внеположного сознанию, ничего материального, ничего биологического, природного. А национальная идентичность, пробивающаяся через все вымышленные, надуманные идентичности, выламывающаяся из них, — это настоящий бунт реальной жизни против религиозного и/или идейного дурмана, против выдумки, вымысла, воображения.