Л. Толстой: «Первое: не лгать перед самим собой»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л. Толстой: «Первое: не лгать перед самим собой»

…является потребность обманывать себя.

Я был огорчен, когда один критик назвал проблему самообмана Раскольникова – «легковесной» (как и вообще всю проблему самообмана). Критик этот считается специалистом по Толстому, и я вдруг подумал, что у Толстого не может не быть о самообмане. И так получилось, что как раз в этот момент мне и попалась на глаза статья «Для чего люди одурманиваются». Должен признаться, что прежде я ее не читал. Открыл, и вдруг мелькнуло: Раскольников! Читаю: «Истинная жизнь Раскольникова совершалась не тогда, когда он убивал старуху или сестру ее <…> а тогда, когда он не действовал, а только мыслил, когда работало одно его сознание и в сознании этом происходили чуть-чуточные изменения. <…> Изменения чуть-чуточные, а от них самые громадные, ужасные последствия <…> от чуть-чуточных изменений, которые совершаются в области сознания, могут произойти самые невообразимые по своей значимости последствия, для которых нет пределов. <…> И как в часах пуще всего надо блюсти то, чем удобнее двигать серединный механизм, так и в человеке пуще всего надо блюсти чистоту, ясность сознания, которым удобнее всего двигать человеком. Сомневаться в этом невозможно, и все люди знают это, но является потребность обманывать себя. Людям не столько хочется, чтобы сознание работало правильно, сколько того, чтобы им казалось, что правильно то, что они делают…» (Курсив мой. – Ю.К.)

«Самообман? Да это же все слишком просто, это упрощает все дело. На самом деле все куда сложнее…» Тысячу раз я слышал этот «неотразимый» довод и в данной ситуации, и в других. Он, конечно, безупречен и, главное, абсолютно беспроигрышен. Всегда и обо всем можно сказать: «Все куда сложнее», а сказав, еще больше понравиться себе и другим своей «сложностью» и «глубиной». И я заметил еще, что он, этот довод, большей частью не только самодоволен, но и бездеятелен, бесплоден, то есть равнодушен («горячатся просто так»).

Но все же учтем и этот довод. Действительно, было бы упрощением считать, что человек обманывает себя точно так же, как он обманывает других: знает, что белое, а говорит – черное… Но в том-то и дело, что самообман не знает, что белое – это белое, а видит его – черным. Самообман – необходимое звено в механизме самосознания Раскольникова, но это такое звено, которое именно не осознается, не хочет осознать себя и, более того, боится такого осознания. Это как испорченное духовное зрение, как поврежденный хрусталик духовного глаза. Человек видит вещи (себя в первую очередь) так, как ему хочется видеть. Но если ему показывают вещи так, как они есть на самом деле, то есть если он уже не может не осознать свой самообман, то здесь самообман и кончается. Самосознание самообмана – это конец самообмана. И тогда остается лишь в самом деле отказаться от самообмана или – культивировать его уже вполне сознательно, а это уже не что иное, как разврат и цинизм (или в лучшем случае безволие). Я думаю, недоразумения с самообманом (дескать, упрощение) большей частью основаны как раз на том, что меряют самообман на аршин обмана. Так мерить – это действительно упрощение. Но кто меряет?..

«Является потребность обманывать себя» – это сказано прямо о Раскольникове (и о человеческой природе вообще). Выходит, первым (вслед за Достоевским, конечно) о самообмане Раскольникова заговорил как раз Толстой – еще в 1890 году.

А как в других его произведениях? Почему-то прежде всего вспомнились «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», конечно, «Исповедь», «Так что же нам делать?», «Воскресение», «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича»… А его собственный Дневник?..

«Посмертные записки». Вот уж где, наверное, происходит беспощадная борьба с самообманом. Действительно – происходит, и даже кажется, что одолевается он окончательно и бесповоротно. Однако и здесь – не окончательно: «Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и свалить на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе и Бог помог мне избавиться не от зла – я еще полон его, хотя и борюсь с ним, – но от участия в нем».

А дальше меня ждал сюрприз, о котором я и не смел мечтать.

Читаю: «Спал мало и видел нехорошие сны. <…> Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг».

Прочитав это, я, конечно, очень обрадовался, да и как не обрадоваться, если раньше сам написал: «Самообманное сознание, успокаивающее совесть человека наяву, во сне разоблачается. В кошмаре снов и срываются все и всякие самообманные маски. Самообманных снов у Достоевского не бывает. Это наяву “ум” может сколько угодно развивать теорию “арифметики”, теорию “преступления по совести”, может сколько угодно заниматься переименованием вещей, – зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде».

И вот: сам Толстой думал, писал так же! Если б я знал об этом раньше, как бы я укрепил эту мысль. Но стоп! Я ведь хорошо помню, что читал «Посмертные записки», читал лет тридцать назад, перечитывал, поразился ими, полюбил их (не потому ли и вспомнил?), стало быть, прочел и эти строки: «Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг». Выходит: прочел и – забыл? Да и в самом деле – забыл: прочитал сейчас эти строки как впервые. Но все-таки: забыл ли? Вероятно, где-то в тайниках сознания эта мысль жила. Не могла же она исчезнуть абсолютно бесследно. Значит? Значит, потом вдруг – забытая и не узнанная – она родилась уже как своя, и, может быть, именно она-то, неосознанно, и заставила меня, когда я сосредоточился на проблеме – Толстой о самообмане, – начать именно с «Записок старца»? Не знаю, я описал все как было. Но одно, по-моему, очевидно: насколько неисследим путь нашего собственного сознания, путь наших собственных мыслей. Так что за одним сюрпризом тут скрывался другой, посложнее, и я должен признаться в своем неосознанном плагиате, хотя все равно ему рад.

А кстати: я теперь вдруг сделался не уверен, что не читал раньше и эту статью – «Для чего люди одурманиваются». Что не помню – это точно, а вот что не читал – уж и не знаю.

Вообще Толстого я начал читать раньше и читал его в молодости несравненно больше, чем Достоевского. Однажды поставил себе задачу: прочитать за год 90 томов. Без цели, просто так – прочитать. Все, конечно, не одолел, но уж не меньше трети прочел, за это ручаюсь. Каждый том в руках подержал, каждый открыл, в каждом что-то узнал, все вместе – видел, и много раз, и – осталось навсегда это физическое ощущение невероятной духовной силы, остался живой образ небывалой вершины духа, уже покоренной человечеством в лице этого титана, вершины, которую снова достичь в одиночку – значит быть равным ему, но которую можно достичь – всем вместе, можно, если только сама действительность, сама жизнь заставит это сделать, чтобы спасти самое себя. Вздор, что мы побывали на вершинах духа Данте и Сервантеса, Шекспира и Гёте, на вершинах Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Вон они – стоят, все еще неприступные, в виде полных собраний сочинений, а мы все еще не можем, боимся познать познанное… Если б побывали, разве такими были бы мы сейчас? И не чисто филологическая, литературоведческая тропка туда ведет, не стремление к эрудиции, не потребность «повышать культурный уровень», а одна только жизненная кровная необходимость и даже неизбежность.

Да, я читал Толстого, но о самообмане – проглядел, не запомнил, хотя о нем – буквально на каждом шагу. На столе истина сто лет открыто лежала, огненными письменами начертана. А точнее, вероятно, не то что не заметил, а сам вопрос – отрицал, самой постановке его – сопротивлялся («самокопание», мол), сопротивлялся по молодой смелости, которая на самом деле была – неосознанным страхом, была отвлеченностью от реальной жизни, той отвлеченностью, которая и порождает жестокость, нетерпимость и верхоглядство. Да, читал, но как не о себе, как не о нас (да и школа «помогла» не понять). Да и как я мог тогда постигнуть проблему самообмана, как мог загореться ею, если сам был погружен в самообман с головой? Это уж потом, когда пришел час, уже в огне Достоевского, и начали (неосознанно, незаметно для меня самого) проступать письмена Толстого, где-то как-то записанные в моем сознании, в моем сердце, записанные и, оказывается, не сгинувшие, оставшиеся, как бы я ни старался их стереть, вытравить, забыть. Это уж потом вдруг ударило: самообман-самоубийство… Не в слове «самообман», конечно, дело, а в сути, в самой проблеме (как бы ее ни называть), в художественном, то есть непосредственно «заразительном» ее изображении и исследовании. Но ведь и само слово, даже частота его – знаменательны. Когда наконец будут составлены словари языка Достоевского и Толстого, несомненно, «самообман» (особенно с синонимами) займет там огромное место (у Толстого даже большее, чем у Достоевского). А вот в четырехтомном «Словаре языка Пушкина» «самообмана» нет как нет, равно как и слова «самооправдание», хотя проблема – есть (вспомним беспощадную исповедь лирического героя его поэзии). И все же: почему нет слова? Задумаемся над этим. Потому что сама проблема эта в жизни общества еще не так созрела, обострилась, накалилась, как позже? А почему еще?.. А как у других писателей?

Но вернемся к «Посмертным запискам». Здесь говорится и о самом первичном, еще невинном, непорочном – детском – самообмане, причем – о самообмане при первой встрече со смертью. Умерла главная няня, Софья Ивановна. «Я долго плакал и скучал и не мог опомниться. Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всем своем значении вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончающаяся смертью. Те главные вопросы, которые стоят перед всеми людьми и на которые мудрые ищут и не находят ответы и легкомысленные стараются отстранить, забыть. Я сделал, как это свойственно ребенку и особенно в том мире, в котором жил: я отстранил от себя эту мысль, забыл про смерть, жил так, как будто ее нет, и вот дожил до того, что она стала страшна мне».

(Ср. пушкинский Странник: «И вот о чем крушусь: к суду я не готов, И смерть меня страшит»…)

А потом эта – невыносимая для детского сознания – мысль о смерти и жизни, кончающейся смертью, все больше отстранялась, застилалась каким-то туманом: «Жизнь моя, вся, от рождения моего и до самой теперешной старости, напоминает мне местность, всю покрытую густым туманом…» Но этот туман (образ лейтмотивный у Толстого) и порожден постоянным отстранением от себя той страшной мысли, порожден настойчивым (сознательным и бессознательным) забыванием ее. Это и есть туман самообмана, который вдруг развеялся перед неотразимой уже встречей со своей смертью, но и тут развеялся, оказалось, не до конца…

Перед нами – настоящий очерк самообмана, очерк истории его – от первого невинного самоспасительного шажка до почти полного духовного самоубийства, очерк истории одоления его. Другой вопрос, что в этом рассказе Толстой сам находился в самообмане, надеясь на чудо духовного подвига царя. Уж он-то как мало кто знал царей, знал их неспособность вернуться за черту, которую они переступили и за которую ушли так далеко, что возврата назад не было, знал все это и все-таки – надеялся. Но такой запоздалый, к счастью, финал «Войны и мира» (мысль Э. Бабаева), конечно, иллюзорен. Мог ли Александр I, которого мы знаем по «Войне и миру», переродиться в старца Федора Кузьмича?

«Так что же нам делать?». «Прежде всего на вопрос, что делать, я ответил себе: не лгать ни перед людьми, ни пред собой, не бояться истины, куда бы она ни привела меня.

Мы все знаем, что значит лгать перед людьми, но лжи перед самими собой мы не боимся; а между тем самая худшая, прямая, обманная ложь перед людьми ничего по своим последствиям в сравнении с той ложью перед самим собой, на которой мы строим свою жизнь.

Вот той-то ложью нужно не лгать, чтобы быть в состоянии ответить на вопрос, что делать. И в самом деле, как же ответить на вопрос, что делать, когда все, что я делаю, вся моя жизнь основана на лжи и я эту ложь старательно выдаю за правду перед другими и перед самим собой? Не лгать в этом смысле значит не бояться правды, не придумывать и не принимать придуманных людьми изворотов для того, чтобы скрыть от себя вывод разума и совести; не бояться разойтись со всеми окружающими и остаться одному с разумом и совестью; не бояться того положения, к которому приведет правда, твердо веруя, что то положение, к которому ведет правда и совесть, как бы страшно оно ни было, не может быть хуже того, которое построено на лжи. Не лгать в нашем положении людей привилегированных, умственного труда – значит не бояться учесться».

Бояться учесться – значит прежде всего дать полную волю самообману. Не бояться учесться – значит прежде всего обуздать, одолеть самообман.

Толстой пишет далее: «Может быть, уже так много должен, что и не рассчитаешься; но как бы ни много было, все лучше, чем не считаться, как бы ни далеко зашел по ложной дороге, все лучше, чем продолжать идти по ней. Ложь перед другими только невыгодна: всякое дело решается всегда прямее и короче правдой, чем ложью. Ложь перед другими только запутывает дело и отдаляет решение; но ложь перед самим собою, выставляемая за правду, губит всю жизнь человека. Если человек, выбравшийся на ложную дорогу, признает ее настоящею, то всякий шаг его по этой дороге отдаляет его от цели; если человек, долго идущий по этой ложной дороге, сам догадался или ему скажут, что это дорога ложная, но он испугается мысли о том, как далеко он заехал в сторону, и постарается уверить себя, что он, может быть, и тут выедет на путь, то он никогда не выедет. Если человек сробеет перед истиной и, увидев ее, не признает ее, а примет ложь за истину, то человек никогда не узнает, что ему делать. <…> То самое, что прежде пугало меня, стало привлекать меня. И потому я думаю, что тот, кто задаст себе вопрос, что делать, и, отвечая на этот вопрос, не будет лгать перед собой, а пойдет туда, куда поведет его разум, тот уже решил вопрос. Если он только не будет лгать перед собой, он найдет, что, где и как делать.

Одно только, что может помешать ему в отыскании исхода, – это ложно высокое о себе и о своем положении мнение. <…> Я говорю, что, кроме того, чтобы не лгать перед самим собой, мне нужно еще было покаяться, потому что, хотя одно и вытекает из другого, ложное представление о моем высоком значении так срослось со мною, что до сих пор, пока я искренно не покаялся, не отрешился от той ложной оценки, которую я сделал сам себе, я не видал большей части лжи, которою я лгал перед собой. Только когда я покаялся, то есть перестал смотреть на себя как на особенного человека, а стал смотреть, как на человека такого же, как все люди, только тогда путь мой стал ясен для меня».

«Исповедь» Толстого (и «Так что же нам делать?» – это ведь тоже исповедь) – вещь абсолютно беспрецедентная в истории человеческого духа. Ее ставят обыкновенно (и справедливо) в один ряд с «Исповедями» Августина и Руссо. Но все же одно дело исповеди великих, но только начинающих свой путь людей, и другое – исповедь человека, достигшего немыслимой вершины творчества (ведь позади у Толстого были уже «Война и мир» и «Анна Каренина»). И он, стоя на этой вершине, начинает с себя:

«Так вот какие ответы я нашел для себя на вопрос, что нам делать.

Первое: не лгать перед самим собой, как бы ни далек был мой путь жизни от того истинного пути, который открывает мне разум.

Второе: отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виновным».

Невозможно, кажется, выразиться сильнее, глубже, яснее и проще.

Самообман страшнее, опаснее обмана.

Первый шаг к духовной смерти человека – самообман.

Первый шаг к духовному возрождению – одоление самообмана.

Но ведь точно так же думал, говорил, писал Достоевский:

«Не лгать теперь это, знаете, подвиг».

«Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренилось, чем перед другими».

«Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий, до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает».

«Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха! ха!..»

«Крейцерова соната». И здесь изображено, казалось бы, полное, безраздельное торжество самообмана, сделавшее жизнь двух людей сплошной пыткой. Позднышев: «На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда, ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они теперь убивают, все, все…» Но все-таки понадобилась (и была неизбежной) окончательная, непоправимая катастрофа, чтобы разом обнажился этот самоубийственный самообман, чтобы стала вдруг очевидной вся эта «пучина заблуждений»: «…у меня открылись глаза, и я видел все совсем в другом свете. Все навыворот, все навыворот! <…> Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу. <…> Только тогда, когда я увидал ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал (невольно вспомнишь „Кроткую“. – Ю.К.). <…> Одно во мне есть. Я знаю. Да, это верно, что я знаю то, что все не скоро еще узнают. <…> Да, не скоро еще люди узнают то, что я знаю. Много ли железа и какие металлы в солнце и звездах – это скоро узнать можно; а вот то, что обличает наше свинство, – это трудно, ужасно трудно…»

«В этом спасенье и казнь человека…» – в самообмане. Спасенье – мнимое, казнь – настоящая.

«Смерть Ивана Ильича». До болезни, вернее, до сознания того, что она значит: «И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его». Но вот пришла болезнь. Сначала ему снова хочется обмануть себя и поверить обману доктора: «Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой. И спор этот на глазах Ивана Ильича доктор блестящим образом разрешил в пользу слепой кишки».

Но: «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем. <…> И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. “Слепая кишка! Почка, – сказал он себе. – Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя?”».

Но самое главное и самое страшное было не столько в том, что тот последний самообман не спасал (а разоблачался) от предстоящей неизбежной уже встречи со своей смертью, сколько в том, что и вся прежняя жизнь обнажилась вдруг перед ним как сплошное «не то», как сплошной самообман. «И что дальше, то мертвее. Точно я равномерно шел под гору, воображая, что иду на гору». И постоянный этот самообман был, оказывается, не чем иным, как постоянным же нравственным самоубийством. И точно такие же Иваны Ильичи точно так же продолжают идти под гору, воображая, что идут на гору: «Кроме вызванных этой смертью в каждом соображений о перемещениях и возможных изменениях по службе, могущих последовать от этой смерти, самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я.

“Каково, умер; а я вот нет”, – подумал или почувствовал каждый».

«Воскресение». Отсюда цитировать почти невозможно по причине, можно сказать, избыточности материала. Весь роман в известном смысле – о самообмане, о его развитии, механике, о, казалось бы, окончательной, хотя и довольно скучной его победе, о неожиданном столкновении героя с его собственным, давно забытым преступлением, о сопротивлении его правде, об одолении самообмана, о начале воскресения человека.

Формула самооправдания, самообмана Нехлюдова – быть как все, как все люди его круга, формула комфортабельная, уютная, «теплая» (если применить выражение из Апокалипсиса, употребляемое Достоевским), формула, по которой прекрасно проживал и Стива Облонский, как и все десять тысяч этого круга. Ни «горячий», ни «холодный». Без подвигов, но зато и без преступлений, греша понемножку, потихоньку, вполне благопристойно.

«Вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим. Перестал же он верить себе, а стал верить другим потому, что жить, веря себе, было слишком трудно: веря себе, всякий вопрос надо решать всегда не в пользу своего животного я, ищущего легких радостей, а почти всегда против него; веря же другим, решать нечего было, все уже было решено и решено было всегда против духовного и в пользу животного я. Мало того, веря себе, он всегда подвергался осуждению людей, – веря другим, он получал одобрение людей, окружающих его. <…> Сначала Нехлюдов боролся, но бороться было слишком трудно. <…> И кончилось тем, что Нехлюдов сдался, перестал верить себе и поверил другим. И в первое время это отречение от себя было неприятно, но продолжалось это неприятное чувство очень недолго, и очень скоро Нехлюдов <…> перестал испытывать это неприятное чувство и даже почувствовал облегчение». А тут еще началась война с Турцией, и он поступил в военное ополчение. «Мы готовы жертвовать жизнью на войне, и потому такая беззаботная, веселая жизнь не только простительна, но и необходима для нас. Мы и ведем ее».

«Так смутно думал Нехлюдов в этот период своей жизни; чувствовал же он во все это время восторг освобождения от всех нравственных преград, которые он ставил себе прежде, и не переставая находился в хроническом состоянии сумасшествия эгоизма». <…>

«Не ты один, а все такие – такова жизнь», – говорил один голос. «Но то свободное, духовное существо, которое одно истинно, одно могущественно, одно вечно, уже пробудилось в Нехлюдове. И он не мог не поверить ему. Как ни огромно было расстояние между тем, что он был, и тем, чем хотел быть, – для пробудившегося духовного существа представлялось все возможно». «Первое чувство, испытанное Нехлюдовым на другой день, когда он проснулся, было сознание того, что с ним что-то случилось, и прежде даже чем он вспомнил, что случилось, он знал уже, что случилось что-то важное и хорошее. “Катюша, суд”. Да, и надо перестать лгать и сказать всю правду. <…> Удивительное дело: с тех пор как Нехлюдов понял, что дурен и противен он сам себе, с тех пор другие перестали быть противны ему; напротив…» (Вспомним точно такое же отношение Раскольникова с каторжанами.)

Когда-то он подарил землю крестьянам, но почему-то ему было стыдно тогда. Почему? «Он обманывал сам себя. Зная, что человек не может иметь право на землю, он признавал это право за собой и подарил крестьянам часть того, на что он знал в глубине души, что не имел права».

Страх, жуткий, унизительный страх – вот его первое чувство, когда 28 апреля он узнал Катюшу. Но когда он признался себе в своем самообмане (и с Катюшей, и с крестьянами, и с тысячей других связанных между собой вещей), страх вдруг пропал, страх быть пойманным, разоблаченным другими людьми. Наоборот: теперь он сам – смело – мог говорить с другими о себе – о себе другом, тогдашнем, и говорить не только с осуждением, но и с какой-то радостью. Но эта радость – предчувствие, начало воскресения. Эта радость относилась к нему – будущему. Кончилось «сумасшествие эгоизма».

Теперь он «удивился, как было все просто. Было просто потому, что он теперь не думал о том, что с ним произойдет, и его даже не интересовало это, а думал только о том, что он должен делать».

«Война и мир». Андрей Болконский и Пьер Безухов, Александр и Наполеон, Сперанский и князь Василий, Элен и Анатоль… Взглянем на них с интересующей нас точки зрения – и перед нами вдруг откроется, осветится масса пропущенных нами прежде – и важнейших – вещей. Настоящая художественная энциклопедия «легковесной» проблемы самообмана (все творчество Толстого – такая энциклопедия). А ведь еще есть Дневник самого Толстого – беспримерная полувековая хроника одоления своего самообмана. Но здесь я приведу только три примера.

О Пьере Безухове, который предчувствует и почти знает, что оставляет Каратаева на смерть: «Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезой, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая (! – Ю.К.), в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил (кого? Каратаева? – Ю.К.), что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французских солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что-то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил (о ком? о Каратаеве? – Ю.К.) о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.

Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. “Экая дура, о чем (! – Ю.К.) она воет?” – подумал Пьер.

Солдаты-товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах».

Непостижимо простая и точная, тонкая и беспощадная художественная сцена самообмана. Пьер еще будет жестоко мучиться этим воспоминанием, но сейчас самообман (который кажется, да и является здесь, самоспасением) заставил его ослепнуть, оглохнуть, заставил не знать, не понимать то, что он прекрасно знает и понимает.

Помню, когда читал эту сцену впервые, еще в школе, я постарался скорее забыть ее (как Пьер – Каратаева). Мир (то есть люди) был четко и решительно поделен на белое и черное, и одна черная точка на белом – убивала это белое, очерняла его все, а белая точка на черном не спасала это черное, не обеляла его ничуть. Было слишком легко разлюбить полюбившегося человека (в данном случае – Пьера) из-за одной вдруг обнаружившейся в нем «отрицательной черты», но невозможно было полюбить (или хотя бы пожалеть) неполюбившегося человека из-за одной вдруг обнаружившейся в нем «положительной черты». Неспособность понять (все та же отвлеченность от жизни) требовала упрощения, требовала нежелания понимать, требовала непонимания, а представлялась себе – наивысшим, единственно возможным пониманием. Постарался забыть, потому что Пьер так «не мог»…

Теперь о Растопчине, натравившем толпу на несчастного Верещагина: «Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением, ум подделал для него и причины нравственного успокоения (курсив мой – Ю.К.). Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокаивая себя этою самою мыслью. Мысль эта есть le bien publique, благо других людей.

Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно, но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.

Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим ? propos – наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу <…>

Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. <…> “Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La pl?be, le tra?tre… le bien publique”,[53] – думал он».

И пример последний – из Эпилога (часть вторая, глава седьмая). Здесь на одной страничке десять раз выписано слово «оправдание», тождественное слову «самообман». Случайно? Десять-то раз! Это у Толстого-то! В Эпилоге-то историко-философском! Оно, слово это, не выписано – вырезано, выжжено, выстрадано и – кричит. О чем? Да именно о самообмане, о самоубийстве, к которому неминуемо ведет самообман (как мы это – только теперь – начинаем понимать). Все предыдущие маленькие самообманы соединились здесь в страшной совокупности, все капельки, ручейки, реки слились здесь в один океан самообмана:

«Оправдания эти снимают нравственную ответственность с людей, производящих события. Временные цели эти подобны щеткам, идущим для очищения пути по рельсам впереди поезда: они очищают путь нравственной ответственности людей. Без этих оправданий не мог бы быть объяснен самый простой вопрос, представляющийся при рассмотрении каждого события: каким образом миллионы людей совершают совокупные преступления, войны, убийства и т. д.?»

Вот, кстати, конкретное доказательство принципиально новой художественности историко-философской части Эпилога. Казалось бы, что проще – десятикратное повторение одного слова, одной сосредоточенной в нем мысли («голой мысли»)? Но разве не начинаем мы чувствовать здесь «характер» автора, его «настроение», выстраданность им этой мысли? Разве мысль его не чувствуется, не сопереживается нами? Разве не заражаемся мы этой мыслью, и разве не объединяет она людей? И это – не художественность?

Художественность тогда художественность, когда она – растет и воздействует на людей все сильнее. И разве не выросла, не воздействует на нас сегодня эта «голая мысль» об оправданиях, которые «снимают нравственную ответственность с людей, производящих события»? «Поезд»-то наш под откос грозит пойти, а «щетки» все еще очищают ему путь – туда, под откос. А по-моему, сегодня даже сугубо научное сообщение об экологической угрозе имеет не меньшее художественное значение, чем вся наша литература. И всякая сильная мысль об опасности роду нашему и жизни всей, о шансе на спасение, о подвиге спасения, вообще – «новое мышление» и политика, на нем основанная, – имеют такое художественное значение, о котором мы и не подозревали. Спасти человечество, спасти небывалым духовным подвигом – вот высшая и небывалая художественность. Скажут: смешение всех «жанров», правил, норм. Конечно, смешение. Только ведь все в действительности самой и смешалось, а мы это осознать не можем. Если сама жизнь наша родовая не сделается художественной, если художественность не воплотится в эту нашу жизнь родовую – не станет ни той ни другой. А если сделается, если воплотится, то уж тогда, наверное, кто-то снова прочертит новые границы искусствам и наукам, найдет новые пределы художественности.

В заключение – о самообмане у Достоевского и Толстого (вот, кстати, еще одно доказательство того, что истинно художественная литература – настоящий первоисточник для науки, имеющей дело с человеком). В чем отличие? Полный ответ на этот вопрос, конечно, впереди, но одно, пожалуй, несомненно: Достоевский решает эту проблему, в отличие от Толстого, именно в координатах грозящего самоубийства человечества (если самообман победит окончательно), в координатах его спасения (если самообман будет одолен). Сравните, к примеру, «Преступление и наказание» и «Фальшивый купон» или «Кроткую» и «Крейцерову сонату». Достоевский и Толстой «взвешивают» своих героев на разных «весах». Один – на «весах» бытия-небытия человечества. Для другого – небытия человечества, в сущности, нет. Смертные герои Толстого – это герои гарантированного бессмертного (практически) человечества. Смертные герои Достоевского мучаются бессмертием человеческого рода, ищут и не находят гарантий этого бессмертия. Никто так художественно не описал муки индивидуальной, личной смерти, как Толстой. И никто так художественно не рассказал о муках сомнений в бессмертии человечества, как Достоевский.

И еще одно отличие: самообман героев Толстого большей частью описан и, к тому же, большей часть описан – автором (их самообман скорее – видишь); у героев Достоевского самообман – рассказан, рассказан их голосом (его скорее – слышишь).

Наконец, самообман героев Достоевского – «горячее», напряженнее, это какой-то неистовый самообман, воинствующий и запредельный. Самообман героев Толстого – «теплый». Он как бы миролюбивее, серединнее.

Все это, вероятно, и вытекает из отличия главного (смертный герой Толстого живет в бессмертном мире, смертный герой Достоевского начал жить в мире тоже смертном).

Что из всего этого следует?

Следует кардинальная важность и неотложность самой проблемы самообмана. Это прежде всего я и хотел подчеркнуть, пытаясь познать познанное Достоевским (и, как оказалось, подтвержденное другими художниками).

Важность и неотложность? Но, думается, наша наука (литературоведение и психология, философия и социология) не «обожглась» этой проблемой, хотя объективно, реально, практически она уже лет пятьдесят сделалась проблемой буквально жизни и смерти человечества. До сих пор предметом науки, так или иначе исследующей самосознание, оказывается, как правило, слишком чистое самосознание (без самообмана) в слишком чистом (без смерти) мире. Самообман и смерть – это, дескать, какие-то помехи, только мешающие чистоте исследования, а потому (ради этой чистоты) и можно (даже надо) от них отвлечься, абстрагироваться. А в результате? Хотели отвлечься от «помех» – отвлеклись от реальности. Хотели абстрагироваться от смерти – абстрагировались от жизни. Вместо того чтобы научно обосновывать спасительность нравственных ценностей, сочли освобождение от них самодоказательством своей научной объективности. Все одно и то же: «“Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»).

Во-первых, плодотворное исследование самосознания без исследования механизма самообмана – вообще невозможно. Невозможно потому, что самосознание наше сплошь и рядом так или иначе – самообманно. Самосознание есть процесс, процесс одоления или укрепления самообмана.

Во-вторых, далеко не достаточно сказать, что самосознание постигается через проблему – человек и мир, человек и общество, я и мы. Это, конечно, так, но сама эта последняя проблема непостижима, неразрешима без соотнесения с неизбежной смертью индивида и судьбой всего человеческого рода (теперь, как сделалось совершенно очевидным, очень даже смертного).

В-третьих, самообманное самосознание и состоит главным образом в стремлении избежать (даже мысленно) встреч с этими двумя смертями (своей и рода).

Наконец, в-четвертых, лишь учет всех этих моментов и делает духовно-нравственные ценности – реальными, действенными (может быть, самыми реальными, самыми действенными), буквально спасительными ценностями. Чтобы самосознание сделалось – делалось – точным, адекватным, оно и должно одолеть – одолевать – самообман. Неадекватное самосознание – безнравственно. Самообман и есть выражение, проявление этой безнравственности, которая, в свою очередь, требует принесения в жертву себе – одному индивиду или группе индивидов – интересов и судеб всех других индивидов, интересов и судеб всего человеческого рода, в конце концов – требует, но не хочет, боится признать, чего оно требует, а потому и переименовывается.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.