Мечта о книге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мечта о книге

Во втором издании книги о Достоевском дать лейтмотивом (но не сразу, а в развитии, в «сюжете», в особой композиции): самое главное для меня – это сама личность Достоевского как творца. Повторять (развивая): творец выше самого совершенного из своих творений, хотя нет другого пути к постижению творца как через его творение.

Есть что-то невероятно греховное и одновременно святое, порочное, губительное и добродетельно-спасительное в том, когда человек живет в литературе больше, живее, чем в жизни (тьма признаний об этом – тот же Бердяев и др.). Наверное, выход из этого круга: попытаться жить не с литературными героями (не только и не столько с ними), а с самим творцом. Все равно, все равно герои литературные – это месяцы, луны, а Солнце – сам творец.

«Человек есть тайна. Ее надо разгадать…» (Достоевский, 1837 год). «Найти человека в человеке» (Достоевский, конец жизни – 1880–1881 годы). В человеке (в «твари») он искал Бога. И его формула – «жажда верить <…> тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных»[110] – относится к человеку не меньше, а может быть, больше, чем к религии, к Богу. Для него было: «найти человека в человеке» и, значит, найти Бога. Для него было: не найти человека в человеке – потерять Бога.

*?*?*

Вот образ книги, как она сейчас мне представляется.

Сам Достоевский должен быть не «на фоне», а в атмосфере:

1) литературы мировой (и западноевропейской, которую он знал как мало кто, и восточной, и латиноамериканской, которых он не знал, что и не важно, литературы и современной ему, и предшествующей, и будущей).

2) поэзии

3) музыки

4) изобразительных искусств

5) философии, психологии

6) ГЛАВНОЕ: РЕЛИГИИ

7) И конечно, литературы о НЕМ. Не «иллюстрации», не «примеры», а выявление сути дела через все это. Без этого всего он непостижим. Без этой «атмосферы» он не задышит.

То, что раньше у меня было проведено спорадически, случайно, – сделать принципом, провести систематически, короче – сделать жанром. Это должна быть «органная музыка», музыка не как иллюстрация, а как единственный способ познания.

Вот так же как «иллюстрации» к первому изданию должны были выразить всю суть замысла, точно так же «иллюстрации» из литературы мировой, поэзии мировой, музыки мировой, изобразительных искусств, философии, религии, литературы о нем – должны быть ничем не заменимым способом познания самого Достоевского. Без всего этого он непостижим.

Все это должно вначале «наклевываться», «проклевываться», штрихами, пунктиром, наметками, «намечно», а потом вдруг – взорваться особой, синтезирующей главой. Значение – принципиальнейшее: именно: вне этой атмосферы, без нее он, Достоевский, не задышит, не оживет, не воскреснет.

Не загонять себя в план, не претендовать на всеохватность, а работать только над тем, что выросло, что действительно мучит. Остальное – прорастет само, если прорастет. Не энциклопедию по Достоевскому я делаю.

Сделать так, чтобы все «иллюстрации» (глаз) были в сюжете, в развитии, в контрапункте и чтобы все эти иллюстрации создавали образ книги, образ моей книги, моего видения Достоевского. Чтобы человек, даже не прочитавший книги, а только просмотревший ее изобразительный ряд, что-то понял, о чем-то задумался, чем-то обжегся, заразился, тем более – прочитавший.

Наверное, надо разделить («иллюстрации»):

1) живопись, графика, скульптура, архитектура.

2) фотографии Достоевского (все).

3) портреты его художественные (отбор).

4) образы героев.

5) факсимиле черновиков, записных книжек, писем, его Евангелие.

6) такие контрапункты, как: публикация рядом Толстого «Тысяча восемьсот пятый» и Достоевского «Преступление и наказание» («Русский вестник»), «На ножах» Лескова – «Бесы», да еще обзор последних статей Герцена (в «Русском вестнике» и других журналах)…

А что, если к книге приложить видеокасету (звучащую! и голосом и музыкой!)?

А еще как-то провести экскурсию по музеям Достоевского. Все любимые его художественные произведения. Все его любимые соборы (европейские и русские). Дома, где жил. «У нас две родины».[111] Сибирь особо. Места его любимые. Места действия его героев.

И конечно, познакомить читателя с «библиотекой» Достоевского и хотя бы намеком – с библиотекой о Достоевском…

Наконец-то определился план. Бремя с плеч. Наконец-то возникла свобода. Наконец-то, еще раз, как мне кажется, понимаю его, Ф.М. Достоевского. План, план, план. При абсолютной взнузданности идей, тем более эмоций – гибель. При плане – спасение. План – граница внутренней анархии. Умеряя себя в плане, если он честен, совестен и хотя бы немного талантлив. Дисциплина при анархии.

Мой план таков:

I. (Условно) исполнение – понимание

II. Нечто общее.

III. другие до меня, но только под углом зрения

АПОКАЛИПСИСА.

Плюс к этому:

1. недоговоренное и намеченное;

2. приложения;

3. примечания.

Как только сформулировал план, стало спокойно и радостно. Девять десятых сил духовных и физических даже у Достоевского уходило на план («…моя голова превратилась в мельницу по выделыванию планов»).[112] Но как только он «выделывал» план, из последних сил, которых уже не оставалось, в этот последний момент, вдруг в нем взрывалась абсолютно непонятная мне сила. Внутри этого плана он делал все, что хотел: немыслимо, невозможно. Чехову с его чернильницей знаменитой такое не снилось. Абсолютная дисциплинированность плана и абсолютная «анархия» внутри плана. «В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой».

В чем одна из главных моих ошибок в предыдущих книгах? Я «стеснялся» обнажать мысль, я ее, мысль, растворял, как соль в воде, думая, что намек будет понят. Не понимал, что надо набраться мужества, одолеть свою робость и прямо делиться своими непосредственными мыслями и чувствами – ведь только это и заразительно.

Не помню, кто сказал – бойся первого движения души своей, ПОТОМУ ЧТО (!) это движение – искреннее… (Разумеется, не Бальзак и не Стендаль, а Бальзак или Стендаль вложили эту мысль своим героям.) Так вот: не бойся первого движения души своей именно потому, что оно искреннее… В этом весь Достоевский. И конечно, Пушкин.

Книгу точнее назвать так:

Два Апокалипсиса – Достоевского и Иоанна, то есть два откровения, конечно, конечно, связаны неразрывно, лучше сказать – сращены. Но все-таки полностью не совпадают, не тождественны.

Введение. Культура как одоление смерти

«Загнать себя в ситуацию незнания…» Да, верно. Но надо это усилить, усилить: загнать себя в ситуацию безвыходности, абсолютной безвыходности, выход из которой – прорыв в другую, абсолютно другую систему координат, как пробился мой любимый монашек на средневековой гравюре, головой проткнувший «хрустальную сферу» Птолемея. В сущности, это и есть «ситуация Достоевского».

Во всей книге должна быть ПОЭЗИЯ – как аккомпанемент и как прозрение. И музыка (для тех, кто слышит, знает). «Самообман». Развить: на уровне подсознания, сознания и даже надсознания. Все-таки ключевое СО-ВЕСТЬ. Не бытие первично, не сознание, а совесть.

«Преступление и наказание»

Что было в той книге? «Самообман Раскольникова»? Идею самообмана провести, но выносить в заголовок не значит ли сужать то, что есть? Вынос заголовка «Самообман» для всей работы о «Преступлении и наказании» был, пожалуй, оправдан тогда, 20 лет назад, когда я наткнулся на эту проблему. Сейчас это было бы неточно: целое подменил, заменил частью, пусть очень важной.

Итак:

1. Найти новый заголовок этой части.

2. Углубить проблему (найти нерешенное, «пробить кристаллическую сферу»; взять сильное, точное у Фрейда, Фромма и др.).

3. Составить своего рода краткую антологию по самообману (с мечтой об антологии большой).

Старая мысль (долго забывал): есть ли наметки и этой проблемы в Библии? У Отцов Церкви? В житиях святых? Вообще в богословии.

Не менее важно, чем в психологии, во фрейдизме.

4. Да и, собственно, в художественной литературе – у меня дано очень отрывочно: кто, кроме Достоевского? Толстой – достаточно полно. И все равно должно быть сильнее. Акутагава? Да. Но даже Кэндзабуро Оэ – нет. Пушкин под этим углом не прочитан. Гоголь, Чехов…

Конечно, совершенно верно, первично рассмотреть проблему самообмана под углом зрения: цели – средства – результаты.

Тут два пути:

1. Все, что произошло, – в свете результата.

2. По скрытым целям и по реальным средствам уже можно предвидеть результат. Цели провозглашаемые и цели действительные. Мотивация… Для людей и для себя.

О помыслах из сердца – Евангелие.

Аксиома: нет и быть не может самосознания без самообмана.

Вся жизнь человека – одоление самообмана или закоренение в нем.

Если брать «чистое» самосознание, то волей-неволей придешь на деле к вульгарной теории отражения.

Попытка классификации типов, видов, подвидов самообмана.

1. «Плохая память» (бегство от реальности, почти физиологическое, почти патологическое – трусость). «Плохая память – чистая совесть» или наоборот: «Чистая совесть – плохая память».

2. Переименование подлости в подвиг (с распространением россказней о том, как человеку трудно, как он мучается, как приносит себя в жертву: берет тебя за пуговицу и долго выматывает душу этими россказнями; при этом нет-нет да вдруг просто соврет, и видно, хотя и противно видеть, что из выгоды).

3. Вариант самообмана мой: за нами, мол, не пропадет… (Ср. Подросток: «Исправлюсь! У меня еще вся жизнь впереди».)

Наверное, суть, корни проблемы самообмана сводятся к следующему:

1) Бегство от страха смерти (ср. Раскольников: один раз живу… Жить, жить хочу… Хоть на аршине пространства… Почти то же самое и Иван Карамазов. Толстовский Федор Кузьмич. Какой-то зэк из нацистского лагеря – найти, где-то есть выписки. Предельный вариант).

2) Все ведь сводится к тому, что либо ты жертвуешь собой ради других, либо других приносишь в жертву себе. Человек тоже бежит от страха перед этой мыслью, как и от страха перед смертью.

В мечте о будущей антологии самообмана пока повыписываю из Толстого:

«Неразумно следовать определениям разумной воли только вследствие ее выражения. Необходимо употреблять хитрости против своих страстей. Добро приятно делать для каждого; но страсти часто заставляют нас видеть его в превратном свете. А рассудок, действуя непосредственно, бессилен против страсти, он должен стараться действовать одной на другую. В этом заключается мудрость» (ПСС, 46, 188).

Самый факт внимания молодого Толстого к личным слабостям и порокам и несомненная связь этого «перемещения» с «методом» Франклина (через книгу Д.Н. Бегичева «Семейство Холмских») был отмечен Б.М. Эйхенбаумом еще в 1922 г. (см.: Эйхенбаум Б.М. Молодой Толстой. Пб. – Берлин, 1922. С. 24–26). Позднее под углом зрения толстовского внимания к слабостям был проанализирован его ранний дневник и показана зависимость нравственно-эстетической проблематики повести «Детство» от решения темы «слабостей» в дневнике (см.: Галаган Г.Я. Этические и эстетические искания молодого Л. Толстого // Русская литература. 1974. № 1. С. 136–149).

«Разве достаточно уничтожить причину зла, чтобы было добро? Добро положительно, а не отрицательно. Оттого именно и достаточно <…> Сними грубую кору с бриллианта, в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей, будет добродетель… Разве добродетель состоит в том, чтобы исправляться от слабостей <…>? Кажется, добродетель есть самоотвержение. – Неправда. <…> Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю никакой досады на себя за слабости; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет» (ПСС. Т. 1. 290–291).

Чисто количественно можно сказать, что у Толстого о самообмане даже больше, чем у Достоевского, но надо понять – и общее, и особенное в них.

Особо:

1) Самообман в развитии индивидуальном, то есть начиная с ДЕТСТВА.

Анализ такой же скрупулезный, такой же электронно-микроскопический, как тот, что делали психологи В. Давыдов и В. Зинченко с цветовыми, звуковыми, зрительными, слуховыми и пр. восприятиями детей (японский опыт!), только, конечно, еще более тонкий, еще более ювелирный. Здесь в элементарной, элементной форме найдем все то, что потом махрово расцветет в формах взрослых.

«Это не я, это она», – говорит ребенок, разбивший вазу, указывая на свою руку.

Очень четкое и обоснованное разделение по возрастным группам… Примерно:

1) от 2 до 5, то есть до полностью сформировавшейся речи;

2) от 5 до 10 (встреча с болью, со злом, со смертью…);

3) с 10 до подростка;

4) подросток – юноша.

Но начинать, конечно, надо с детей.

Сделать антологию самообмана у русских писателей.

Гоголь: «Теперь у нас подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиономию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели» (Гоголь Н.В. ПСС. Л., 1951. Т. VI. С. 241).

О Чичикове: «…говорил ли о добродетели и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах» (там же. С. 17).

Чичиков – заговаривает свой обман и самообман.

«Вот он (у Манилова. – Ю.К.) уже хотел было выразиться в таком духе, что, наслышавшись о добродетелях и редких свойствах души его (Манилова. – Ю.К.), почел долгом принести лично дань уважения, но спохватился и почувствовал, что это слишком. Искоса бросив еще один взгляд на все, что было в комнате, он почувствовал, что слова добродетель и редкое свойство души можно с успехом заменить словами экономия и порядок».

Объясняя главную причину «непотопляемости» Чичикова (это уже после настигшей его катастрофы), Гоголь пишет: «Статский советник, по русскому обычаю, с горя запил, но коллежский – устоял <…> употребил все тонкие извороты ума, уже слишком опытного, слишком знающего хорошо людей, где подействовал приятностью оборотов, где трогательною речью, где покурил лестью, ни в коем случае не портящую дело, где всунул деньжонку, словом, обработал дело, по крайней мере так, что отставлен был не с таким бесчестьем, как товарищ его вернулся из-под уголовного суда».

Ср. Толстой: «Извращенный разум», «ухищрения ума», «шахматная игра ума», «плутовство ума», «мошенничество ума» (подборка Г.Я. Галаган. С. 16).

Итак, надо признать: я не прав. Я так увлекся (и правильно сделал) проблемой самообмана, – что озаглавил этим всю свою первую книгу о «Преступлении и наказании», думая, что привлеку внимание читателя к оной, и не понял, что я, невольно, его раздражаю.

Ведь реально то, что я, надеюсь, сделал, «исполняя» роман, – это два таких пункта.

1. Разгадать слова автора: «Уничтожить неопределенность, т. е. так или эдак объяснить все убийство».

Талантливые мотыльки вроде В. Шкловского, талантливые карьеристы вроде Ермилова, и просто тупицы обрадовались этой фразе: вот, дескать, сам Достоевский так и не сумел разобраться в мотивах преступления Раскольникова.

Сумел! В этом-то и вся суть дела (да в этом-то вообще его кредо, если угодно): «уничтожить неопределенность…».

Уничтожить! Неопределенность!

Потому что если НЕ уничтожить, то эта неопределенность уничтожит мир.

Один замечательный человек и очень большой знаток Достоевского (Евнин) мне говорил, помню, в курилке Ленинки: «Вот видите: Достоевский сам не мог понять Раскольникова…» Очень хорошо помню, как меня это задело, раззадорило, разазартило. И я дал себе зарок докопаться.

2. Л. Гроссман, человек, сделавший для нашего постижения Достоевского невероятно много, ничуть не менее, чем А. Долинин и М. Бахтин, был в восторге от письма Достоевского к Каткову, где, как известно, изложен первоначальный план «Преступления и наказания». Он, Л. Гроссман, вспомнил при этом пушкинские слова – «единый план “Ада” есть уже плод высокого вдохновения».

Но есть факт: Достоевский сжег роман, написанный по этому плану, и написал роман почти по абсолютно противоположному плану (там вся история умещалась меньше чем в две недели, там признание, раскаяние и искупление совмещались в одной точке, там все разрешалось подвигом Раскольникова на пожаре – двух убил, двух спас… и едет на каторгу как герой за наградой… Вот тут-то меня и кольнуло: как же так, зачем сжигать «плод высокого вдохновения»?).

Вот, собственно, две задачи, которые я много лет пытался решить и, смею надеяться, все-таки решил.

Понял наконец (очень далеко не сразу), что это не одна и не две, а одна и та же задача: две стороны, две грани одного и того же.

«Неопределенность» и была оттого, что Достоевский начал писать роман в форме исповеди. Отсюда-то – и вся «неопределенность»!

Нельзя, нельзя было доверять Раскольникову последнее слово о самом себе. Он его еще не заслужил, не выслужил, не выстрадал.

Достоевский сжег не что иное, как свою собственную художественную «неопределенность» в отношении к Раскольникову.

Два этих пункта («уничтожить неопределенность») вовсе не только и не столько чисто литературоведческая, чисто литературно-критическая задача – и работа. Она потребует от нас более значительных усилий, чем вначале казалось. Придется, по мере сил своих, пытаться подняться и на вершины философии и спускаться в глубины психологии, пытаться понять, что существует беспрерывно расширяющиеся горизонты на поверхности, «вверх», и, оказывается, такое понятие есть, – беспрерывно углубляющиеся горизонты «вниз».

Последняя, итоговая мысль, формула должна быть, вероятно, такой: обе задачи слились в одну, одна перешла в другую и помогла понять: потому, для того и сжег исповедь, ЧТОБЫ – «уничтожить неопределенность».

Тут на самом деле – бездна, а я только чуть-чуть в нее заглянул… Но вдруг обрадовался и – отвернулся.

Дело вот в чем. Мы все время, всегда, почти всегда, принимаем определяющее решение при 1) незнании главных «дано», т. е. при незнании знаний, уже добытых, уже известных, уже проверенных и перепроверенных, уже доказанных и передоказанных, отфомулированных и отчеканенных, безусловно необходимых и, если угодно, неизбежных; 2) и – при этом! – при этом незнании, при этом абсолютно непростительном невежестве, – никогда не принимается в расчет, во внимание незнание Главного, незнание о самом существовании Тайны…

Горизонт… не земной, а – вселенский и – навсегда.

К тому же, следуя за Бродским (см. его Нобелевскую речь), «позволительно спросить, многие ли из нас могут припомнить Зло, которое запросто с порога сказало бы: “Привет. Я – Зло. Как дела?”»

Вдруг вспомнилось, как самообманно рассуждает Подпольный: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится» (5; 122).

«Уничтожить неопределенность»

Запомнится, загадается, а даст Бог, и разгадается. «Уничтожить неопределенность» – иначе неопределенность уничтожит мир. Неопределенность-то и есть самоубийство.

Сделать главку о Разумихине, может быть, одном из самых надежных героев русской литературы. И умен, и глубок (его монолог о логике, которая предугадает три случая, а их миллион), и абсолютно органическое неприятие раскольниковской теории, и работник, и остроумец…

Еще не забыть о Раскольникове важную деталь. Часы отца для Раскольникова – как крест для Миколки. Кстати, на нем, на Раскольникове, нет креста. (Потом берет у Сони крестик кипарисовый.) Собрать все о Боге и черте, все, все. Мать ему: «Молишься ли ты?» Первое детское религиозное воспоминание его (ср. у самого Достоевского, у Алеши Карамазова).

Да, не забыть еще: в разделе о «Преступлении» сделать вдохновенную главку о монологе Мармеладова в трактире. Это действительно одна из самых гениальных страниц Достоевского. Никто, кажется, на ней, на главке этой, не останавливался – по «малости предмета», а тут «предмет», «человечек» то есть, кричит, взрывается так, что, кажется, весь мир должен закричать и взорваться. У Достоевского всегда так, а особенно – в «Кроткой», в «Сне смешного человека».

Да, именно так: сделать особые главки – о Мармеладове и о «Кроткой».

Кто еще ниже их, кто еще может быть ниже их – Мармеладова и героя «Кроткой»?..

А ведь мир – весь мир – духовный взрывается от их крика, от их глаголящего самосознания.

«Преступление и наказание» – вся сжатая история человечества от «убий человека» до «убий человечество». Об этом эпилог романа. Повторять, находя новые оттенки, замкнув на «Сон смешного человека», на «Великого инквизитора», на «Алеф», на «уничтожить неопределенность», т. е. перед нами не просто «формула», а живое, трепещущее, переливающееся слияние всех времен и всех пространств разом. Эпилептический припадок. Магомет.

Не понимаю, почему не вставил в книгу раздел: «Преступление и наказание» – «Моцарт и Сальери». Прямых, НЕПОСРЕДСТВЕННЫХ ссылок, указаний на аналогию – Раскольников – Сальери, вообще на «Моцарта и Сальери» – за 30 лет не нашел ни одного (пока?).[113] Но не в этом дело.

Достоевский был гениальным читателем[114] (обязательная ссылка на Назирова). Шиллера знал наизусть – сам говорил, но и Гоголя – тоже обглодал до косточки. Что уж говорить о Пушкине. В сущности, у него было два Евангелия: то, которое всегда возил с собой, со своими пометками… и – Пушкин.

Раскольников и Сальери. Тут и с первого взгляда нормальный читатель найдет аналогии, родство… Но: Моцарт и старуха-процентщица?!

Но именно в этом-то последнем сопоставлении и вся суть дела.

Исходим из аксиомы: «Моцарта и Сальери» Достоевский, конечно, знал, знал наизусть. Какую задачу он ставит перед собой в «Преступлении и наказании»? «Уничтожить неопределенность». Какую неопределенность? О совместности-несовместности гения и злодейства?

Но как заново ставить и решать этот вопрос художественно? Как вообще на это можно решиться, рискнуть – после «Моцарта и Сальери»? Достоевский – решается, рискует, и делает это гениально просто: по предельному контрасту с Пушкиным и – во имя развития Пушкина, по Пушкину.

В «Моцарте и Сальери» жертвой преступления по совести падает, так сказать, «первый человек». В «Преступлении и наказании» – «последний». У Пушкина – великий Моцарт. У Достоевского – «вошь-процентщица». Куда уж ниже? Куда уж хуже? Гений и вошь. И вот новоявленный «гений» должен убить вошь, чтобы доказать, что он – гений.

Кажется, все – все абсолютно иначе. Но Достоевский избирает лишь крайний, предельный, если угодно – запредельный вариант… чего? Вариант, в сущности, пушкинской же «формулы» и проверяет ее «на разрыв» в ситуациях, казавшихся раньше невозможными, немыслимыми, – выдержит ли эта «формула» все и всякие перегрузки.

Не в том ли и состоит замысел его, чтобы проверить и доказать: нет никакой принципиальной разницы в мотивах преступления, падет ли его жертвой «первый» или «последний» человек, Моцарт или вошь-процентщица.

Достоевский также убежден в несовместности преступления и совести, как Пушкин – в несовместности злодейства и гения.

Гений – наивысшая степень совести, со-вести, сострадания, со-страдания. Со-весть, со-страдание – независимо ни от каких времен и пространств. Гений-злодей, злодей-гений – абсолютный нонсенс, возможный только в мелодраме балетной («Лебединое озеро»).

У Сальери и Раскольникова один и тот же бог, не бог, вернее, а идол: польза.

«Что пользы, если Моцарт будет жив», – убеждает Сальери себя и нас, но прежде всего себя – первый. А Раскольников вторит: «Там все бы и загладилось неизмеримою сравнительно пользою…». Оба одинаково, тождественно обосновывают свой аморализм (свою внеморальность).

Сальери: «Все говорят: нет правды на Земле…». Раскольников: «…Не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить!» Сальери: «Нет правды на Земле, но правды нет и выше. Для меня так это ясно, как простая гамма…» Раскольников: «Не каждый-то день получаете?.. А может, и с Поленькой то же самое будет?.. Может, и Бога-то совсем нет». Потому-то – «все и дозволено»…

Вторичный Раскольников. Невторичный Достоевский. Гений всегда первичен. У обоих – Сальери и Раскольникова – атеизм, но это – аморальный (внеморальный) атеизм. От него-то (для этого он и предназначен) один шаг – до «все дозволено», до – «право на бесчестье». И оба делают этот шаг. Для того-то именно и отрицалась вся правда, и земная и небесная. «Правды нет» – отсюда, отсюда у них и «право на бесчестье», на «все дозволено», отсюда и преступление и самообман обоих; точнее – самообман и преступление.

Сальери, прежде чем убить Моцарта, убил искусство, убил себя – «алгеброй». Раскольников, прежде чем убить «вошь-процентщицу», убил свой ум и сердце – «арифметикой». Сальери вполне предвосхищает раскольниковские «два разряда» – своим отношением к слепому «скрыпачу».

Ложь (особенно себе) в отличие от правды всегда «сложна» и – многословна. Что, как и сколько говорит Сальери? Что, как и сколько – Моцарт? Моцарт почти все время играет. То есть: творит. У Сальери же – слова, слова, слова… То есть: вместо творчества, вместо рождения, вместо зарождения – замысел убийства и убийство.

Ничего себе: чтобы быть «гением», надо убить гения, чтобы быть «гением», надо убить творца, творение. Пушкинский Сальери убивает Творца, Раскольников у Достоевского убивает творение, «тварь».

«Гений и злодейство – две вещи несовместные – не правда ли?» Это сказано с легкой, естественной, счастливой самоочевидностью. Это сказано как: «Мороз и солнце; день чудесный…» Как: «Я помню чудное мгновенье…»

«– Гений и злодейство – две вещи несовместные? Не правда ли?

–?Ты думаешь?..»

Угрюмый, тяжелый, чугунный (не только убийственный, но прежде всего самоубийственный) ответ Сальери. А перед этим и после этого – как долго и как насильственно он заговаривает самого себя. И вся эта многоглагольная, чугунно-свинцовая, сложная, «ложная мудрость» разбивается вдребезги о легкое, доверчивое, короткое и непреклонное моцартовско-пушкинское: «Не правда ли?» – точно так же и все неистовые речи «премудрого» Раскольникова разбиваются вдребезги о простые, коротенькие непреклонные слова тихой Сони: «Ох, это не то, не то, разве можно так. Нет, это не так, не так!.. Это человек-то вошь… Убивать? Убивать-то право имеете? А жить-то, жить-то как будешь, жить-то с чем будешь?»

И оба, Сальери и Раскольников, – страдают. Ведь страдают же! Раскольников (по словам Свидригайлова) «страдает от мысли, что теорию-то сочинить сумел, а перешагнуть-то не задумываясь и не в состоянии, стало быть, человек-то не гениальный».

Сальери – чем мучается? Одним: ужели я не гений? Вот же суть. Вот же ядро. Для доказательство себе и людям своей гениальности – все и затеяно, вся их жизнь затеяна.

«Идиот»

В моей первой книге об «Идиоте» не было ничего. Надо сделать маленькую главку.

Две идеи.

1. Как величайший грешник стал – святым. Сначала, по черновикам, князь Мышкин и должен был быть таким грешником, а Ганечка чуть ли не святым. Все переменилось наоборот. Не отсюда ли родилась потом идея «Жития великого грешника»?

2. Слово князя Мышкина. Поражение? Все, почти все пишут так. Нет – победа. ОН явился в этот грешный мир, и на «малюсенькую минуточку», на «малюсенькую секундочку» мир этот перестал быть самим собой.

Мышкин едет в третьем классе. Рогожин, Лебедев начинают становиться другими. Приходит к Епанчиным. Сначала – лакей. Он с ним по-человечьи. И лакей вдруг сдается и разрешает покурить. Епанчины – обыкновенная полубуржуазная-полупомещичья семейка. Он вошел – и на мгновение они становятся другими. Ганечка, Настасья Филипповна с ним тоже невольно – другие («Спасибо, князь, в первый раз человека увидела!»). А потом подлинный апофеоз, финал. Сцена в гостиной, после вазы разбитой, речь князя Мышкина, обращенная к ним, к самому «высшему свету»: «Вы сами не знаете, какие вы хорошие. О, если б знали, вмиг бы все перевернулось!» Ср. «Елка в клубе художников»[115] – совпадение почти буквальное. Ср. «Сон смешного человека». Ср. Речь о Пушкине… Поражение? Да нет – победа. «Искорка», «огонечек», «знамя», «напоминание» нужны только, чтоб не угас дух.

Пусть секунда, но какая! Напоминающая нам о нашей сущности. На секунду и возвращающая нас к этой сущности. Не погасла искра, не погас огонек и греет, и жжет…

Не забыть: внутренним эпиграфом при создании «Идиота» и было «да здравствует солнце!» (ср. 22 декабря 1849 – «о солнце»).[116]

Гениальная наглость названия романа – «Идиот». Юра Давыдов как-то заметил, что еще в молодые годы, до войны где-то прочитал: идиот (гр.) – «необщественный человек». Я нашел: действительно, по-гречески, – невежда, буквально – отдельный, частный человек. Но это же, в сущности, о Христе сказано. Напомнить: Достоевский о положительном герое…

Теперь о «Братьях».

Кто главный виноватый? Не Смердяков, не Иван, а Алеша!

Алеша был отправлен Зосимой в «свет», в «мир», чтобы спасти. Не сумел, не справился. Посмотрите, просмотрите, прослушайте весь роман с этой точки зрения, и раскроются вдруг глубины невероятные: самый святой – самый виноватый. Для того и выпущен был в «свет», в «мир», чтобы ПРЕДОТВРАТИТЬ. Не вышло. Почему? По его вине, по его грешности, по его «карамазовщине».

Алеша – Дмитрию: «Ты на последней, предпоследней ступеньке стоишь, а я – на этой же лестнице, только на первой еще…».

И этот Алеша должен был, по замыслу Достоевского, уйти в социализм, в революцию, в атеизм. Достоевский – сам! – говорил (кажется, в разговоре с Сувориным): «ЭТОТ роман – лишь предисловие к будущему».[117]

Эксперимент – из наипредельнейших, из невозможных, из невозможнейших. Реального святого пустить в революцию. Предел пределов. Если выдержит, то… Если нет, то… Никто до него не осмелился на такое…

Итак, главный роман – задуманный, второй, – об Алеше. Но и первый – о нем. А замысел второго действительно абсолютно гениален. Эксперимент небывалый: самого лучшего пустить из монастыря в революцию. Самого-самого лучшего в самое-самое худшее – вот это эксперимент так эксперимент. Святого – в ад (но уже в первом романе ясно Алеша – не святой, в нем – дьяволенок)…

Алеша-революционер. Много ли Алеш было в нашей революции? Закономерность: они могут быть лишь на самой ранней стадии социального протеста. Какой долгий и исчерпывающий, в сущности, опыт был накоплен к 1917 году. На одну историческую секунду, на одну историческую минуту еще можно было обмануться (Блок, Маяковский…) Но не больше, не дольше. Больше, дольше значило быть нравственным недоумком. А вообще-то говоря, в чистом виде, думаю, ни одного Алеши в Октябрьской революции не было. Точнее, в ней – были, она их истребила… Нет, что-то тут надо додумать. Алеши гибли на плахе не контрреволюционной, а именно – революционной. Алеши революции не нужны, смертельно опасны, как смертельно опасны людям, отрицающим всю и всякую нравственность, те, кто несет нравственность и духовность. Абсурд: очеловечить зверей, лизнувших крови… Нечто Алешино у Павла Флоренского…

Все три братца (Алеша, Митенька, Иван) могли быть, должны были быть вовлечены в революцию так или иначе (и еще неизвестно, на чьей стороне), но если на большевистской, то всех их укокошит братец четвертый, незаконнорожденный, – Смердяков. В сущности, весь процесс развития, развертывания революции, выявления ею самой себя – это торжество верховенщины и смердяковщины.

Итак, «главный» роман… об Алеше-революционере, цареубийце, которого казнят. Есть свидетельство, что роман этот Достоевский называл еще: «Дети».[118] Стало быть, Алеша не просто сам пошел в пекло, а вместе с «детьми», т. е. с Колей Красоткиным, с мальчиком, открывшим Трою, и другими Илюшиными сородичами.

Предельная «чистота эксперимента»: не только он сам, честнейший, совестливейший Алеша, но и он с этими «детьми»…

«Решающий эксперимент» (есть такое понятие в логике и в жизни). Один такой у Достоевского уже был – «Преступление и наказание» (не говоря о «Записках из подполья»), да, в сущности, они все у него решающие, и все-таки этот особенный.

Уже писал об этом:

Сальери убивает Моцарта. Моцарта! Гения!.. Вывод:

Вот эпиграф к нашему веку, да и ко всем векам, когда началась культура, началась благодаря Моцарту и вопреки Сальери.

Что после этого можно еще сказать нового? Казалось: «тема закрыта».

Но Достоевский ставит запредельный эксперимент. Сальери убивает гения Моцарта, новоявленный «гений» Раскольников убивает… старуху процентщицу, «вошь». И что же? А то же самое. Ведь сказано же: не убий.

Вот подобный этому эксперимент Достоевский и решил поставить на Алеше Карамазове. Его, Алешу, – в революцию! Это же все равно почти, что князя Мышкина – в революцию. Мышкин – цареубийца, Мышкина казнят…

Но это же все равно (страшно выговорить) что Христос… Если вдуматься, то жизнь уже ставила такие эксперименты: инквизиция, Торквемада, иезуиты, Лойола, Кальвин, Савонарола… Не счесть. Но художественного осмысления не было.

Одно дело, когда в революцию (сиречь в насилие) идут самые низкие, грубые, самые глупые (действительно несчастные) и даже люди средней грубости, глупости, люди среднего злодейства. Другое, абсолютно другое – когда люди самого высшего духовно-нравственного полета. Кто кого себе подчинит? Кто кого сломает? Кто сломается? А главное – почему они туда идут, почему они туда «летят»? И – еще главнее вопрос – почему они оттуда выходят, «вылетают». Что они там делают, и что с ними там делается?

Забегу сразу отчаянно вперед: Достоевский «духовно-экспериментально» задумал все-таки – провести Россию через революцию в лице ее высших «типов». И наверное, пришел к страшному выводу, что и на самом деле – «натурально», физически России придется через этот опыт пройти. Пройти, чтобы найти истину, точнее – вернуться к ней.

До сих пор тема, идея «Алеша Карамазов в революции» – оспаривается. Но сказано же в авторском предисловии к «Братьям», что этот роман – не главный: «…главный роман второй – это деятельность моего героя уже в наше время».

Не в 1878 году открылась эта мысль Достоевского, ударила, обожгла его – раньше. Уж во всяком случае, не позже 1868–1869 годов, когда начал вызревать замысел «Атеиста», «Жития великого грешника».

Если в известных нам «Братьях Карамазовых» Алеша считает себя главным виновником преступления, убийства отца, то – вот «решающий эксперимент», вот действительно запредельная чистота эксперимента, такой Алеша, «деятель неопределенный, невыяснившийся» (14; 5) идет в революцию…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.