Вечная девочка
Вечная девочка
В «Сне» – все основные идеи, темы, образы, все голоса основных героев Достоевского. Почти сплошь раскавыченные самоцитаты. Но как при такой невероятной концентрации, при такой «тесноте» создана свободная поэма? Почему не задыхаешься здесь? Одной судьбой, одним голосом, одной музыкой голоса Смешного этого не объяснить.
«Сон смешного человека» – апрель 1877-го. Жить Достоевскому оставалось три года и десять месяцев. Эти двадцать две странички (как и двадцать – Речи о Пушкине) писались, в сущности, всю жизнь, а записались – «черным по белому», – вероятно, в считанные дни.
Сколько у него таких комнатенок в таких пятиэтажных домах («каморок», «шкафов», «гробов»). Сколько таких капитанов, таких женщин с выводком забитых детей (вспомним только Капернаумовых или Катерину Ивановну из «Преступления и наказания»).
И девочка эта заставляет вспомнить десятки других, таких же, на улицах Лондона («Зимние заметки о летних впечатлениях»), или Петербурга, или «Скотопригоньевска». А еще – ту девочку, из-за которой стреляется Свидригайлов, или ту, Матрешу, с кулачком, из-за которой вешается Ставрогин. Или ту, пьяненькую, на бульваре, за которую вступается Раскольников…
Девочка, вечная девочка – как образ вселенской беды, образ греха, над нею сотворенного, образ совести.
И тот же вопрос – каково будет человеку на другой планете, совершившему грех на Земле? – и у Свидригайлова, и у Ставрогина.
А вспомним, перечитаем подряд и в таком именно порядке – «Записки из подполья» (1864), «Бобок» (1873), «Приговор» – (1876, октябрь), «Кроткая» (1876, ноябрь) и – «Сон смешного человека» (1877, апрель). Перечитаем и увидим движение художественной мысли Достоевского, развитие темы «Двойника», «Подпольного». Увидим, как гаснет огонек идеала Смешного человека в Подпольном, гаснет в дурной безысходности, бесконечности его самообличенья, увидим, какой шабаш подполья происходит в «Бобке» (блуд и словоблудие), как «логический самоубийца» «Приговора» идет на то, на что так и не решился пойти Подпольный, как слишком поздно прозревает (но прозревает!) герой «Кроткой», как, наконец, рвет с подпольем Смешной. Какая парабола, между какими безднами и вершинами! И какая в ней красота и закономерность!
Начало «Записок из подполья»: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек… я уже давно так живу…»
Не напоминает ли: «Я человек смешной… Я всегда был смешон…»
Но зато какое и различие! Там первые звуки настроены по камертону озлобленности, здесь – по камертону доброты. Там – навсегда потерянная Лиза. Здесь – найденная девочка. Там сначала: «Да здравствует подполье!» Потом: «К черту подполье!» Наконец, сплошной стон, вой, он тонет, засасывается болотом, и уже пузыри одни… Здесь сначала: «купил прекрасный револьвер». Потом – сон. Наконец: «Жизни и жизни!.. И пойду! И пойду!»
Достоевский был страшно огорчен, когда узнал, что некоторые читатели восприняли «Приговор» чуть ли не как оправдание самоубийства. «Меня не поняли, не поняли! – повторял он с отчаянием. – Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал Приговором». Не является ли «Сон смешного человека» (помимо всего прочего, конечно) таким искуплением? Там исповедь – «перед самым револьвером». Здесь – исповедь после сна: «вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, – но я в один миг оттолкнул его от себя!» Подвиг – вместо самоубийства.
В «Сне» – «премудрые» старались поскорей истребить всех «непремудрых», но о таких же «премудрых» и «непремудрых» говорил и Мармеладов в трактире, а «скверная трихина» была еще в последних раскольниковских снах.
«Сон» – как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского (и даже отчасти – из будущих). Но нет здесь ни одного «шва», ни одного «зазора». Все переплавлено в новое, цельное, неповторимое. И как это сделано!
Есть еще одна особая и плодотворнейшая тема, но здесь я только обозначу ее (она поставлена М.М. Бахтиным): «Сон смешного человека» в контексте русской и мировой литературы (жанр снов и образ «мудрого дурака»). И если каждый великий художник как бы строит свой храм (художественную модель мира), то Достоевский строит его, используя в качестве «кирпичей», «блоков» и подручный материал «текущей действительности», и свои собственные творения, и даже целые храмы предшественников и современников (храм – из храмов!), а здесь, в «Сне», он строит уже из целых мировоззрений, из целых эпох, даже будущих. И опять: как это сделано! Даже христианство в этой всемирной панораме – лишь одно из вероучений…
Вспомним еще:
«Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. <…> Знаете, по-моему, быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все ж понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства! Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать! А слишком скоро поймем, так, пожалуй, и не хорошо поймем».
Кто это? Конечно, Смешной. Смешной князь Мышкин.
А это о ком:
«…человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: “Не так” или “не всегда так”, – то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего. <…> Ибо не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…»
О ком? Конечно, о Смешном. О Смешном Алеше Карамазове.
И еще из «Братьев Карамазовых»:
«Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый…»
«Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели <…> Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…»
«Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства <…>и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совершил бы его при свете твоем».
«…воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать».
Читаешь, перечитываешь «Сон» и вспоминаешь еще и нечто другое, уже не только из художественных произведений, а прямо из Достоевского – то, что он и сам думал, говорил, писал, не от персонажей – от себя:
«Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания» (7; 154–155).
«Всякое недоразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. <…> Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же ничего и никто не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Любовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонкостей. Ее мигом узнаешь и отличишь» (18; 67).
«Я непоправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь» (22; 73).
Достоевский так отвечал одному своему оппоненту, который противопоставлял «деловитость» – «идеалам»:
«Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу заметку: “Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша”, – то замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не будет, кроме еще пущей мерзости» (22; 75).
«Где же правда, неужели и вправду мир еще так далек от нее? Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные, добытые с таким мучением – истины, где человеколюбие? Да и истины ли уже это: полно? И не одно ли оно упражнение для “высших” чувств, для ораторских речей или для школьников, чтоб держать их в руках, – а чуть дело, настоящее дело, практическое уже дело – и все побоку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия, стишки!» (23; 63).
«Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?»
Я понимаю, что и тут слишком много цитирую, но как еще убедиться в том, что в каждом слове Смешного звучит голос, душа самого Достоевского? Послушаем еще?
«Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам» (24; 162).
«Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).
«Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен? Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить…» (24; 203).
«Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности» (24; 226).
«Лучшие люди. <…> Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство только сильнее всего» (24; 230).
«Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243).
«…простить из идеала – только свято, а простить из цинизма, из срама, из цинизма эгоизма, т. е. трусости, – подло» (24; 262).
«…в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута» (25; 54).
«Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда» (25; 57).
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. <…> А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага» (25; 63).
О тех, кто «исполнил на себе»: «Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса. <…> без единичных случаев не осуществишь и общих прав» (25; 90, 92).
«Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нравственной?» (26; 164).
«…выше счастья нет, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу» (26; 188).
«…знаю сам, что существующее нельзя сделать несуществующим, – но знаете, господа, иногда и можно» (27; 14).
«…хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю».
Не только смысл всего этого, но даже интонация, ритм, горечь, непреклонность и насмешка над собой, а главное – голос, голос – все точь-в-точь как у Смешного, не правда ли?
И вот еще – речь Достоевского, обращенная к участникам бездарнейшего бала (тоже образ), речь, однако, произнесенная про себя:
«И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: “Ну что, подумал я, – если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, – во что обратилась бы тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что, если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, – куда ума! – остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! <…> Вы не верите, что вы так прекрасны?
А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудрецам! Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?”
<…> Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако ж, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно» (22; 12–13).
В Достоевском был Смешной. В Смешном было много от Достоевского. И сколько раз их обоих объявляли больными, юродивыми и, повышая в чине, сумасшедшими.
Вот тут-то, пожалуй, и самый раз сопоставить «Сон» с «Пророком».
«Пророк» – любимейший пушкинский стих Достоевского. Есть свидетельства: своим глуховатым голосом он читал этот стих так, что впечатление было ничуть не слабее, чем от голоса Шаляпина… Все, кто слышал, отмечали: чувствовалось что-то глубоко интимное в его отношении к этому стиху, будто он сам только что его создал, будто на глазах – создает. Полное, естественное, мучительное и счастливое перевоплощение в образ: все о себе, все от себя…
«Пророк» и был для Достоевского двойным ориентиром, двойным идеалом: на «Пророка» внутренне ориентировался он, создавая многих своих героев, на «Пророка» ориентирована и судьба его самого как художника.
В «Сне смешного человека» оба ориентира, оба идеала совпали, как никогда еще (новое совпадение будет потом и в Речи о Пушкине).
Смешной: «Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Но это же и есть пушкинское:
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…
Это же и есть:
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
«Не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Умеет! Нашел! Восстал и – жжет сердца!
«Да, жизнь и – проповедь. <…> И пойду! И пойду!»
Он и идет, идет, обходя моря и земли.
«О! я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет».
Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк (и Странник, конечно), «переведенный» Достоевским на «язык суровой прозы».
Как страстно он исповедовал, что «спасение от отчаяния всех людей, и условие sine qua non, и залог для бытия всего мира, и заключается в трех словах: Слово плоть бысть, и вера в эти слова…» (11; 179).
Воплощенное Слово – и есть спасение от отчаяния, и есть залог бытия.
«Слово – та же деятельность, а у нас – более чем где-нибудь» (18; 66).
«Слово – слово великое дело!» (19; 109).
«Новое слово», по Достоевскому, задаст миру духовные ориентиры и координаты.
«Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромной своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шекспир – это пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой» (11; 237).
«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).
Но это же все и есть тема, идея, глагол «Пророка».
«Сон смешного человека» – это, может быть, самое пушкинское произведение Достоевского, это – его «Пророк».
И как «Пророк» для Пушкина, так и «Сон смешного человека» для Достоевского – есть преображенная исповедь самого художника.
Итак, «Сон смешного человека» в целом – это художественный образ спасительного духовного подвига.
Смешной – в сущности, образ художника-пророка.
Сам его рассказ – образ живого воплощенного Слова.
Но главный прототип здесь – сам Достоевский, его подвиг, его Слово.
Когда Микеланджело изобразил себя в «Страшном суде», это было настоящее духовно-художественное открытие. Он изобразил себя не так, как многие делали это до него и после: где-нибудь в углу, за спинами, в стороне, с ручным мольбертом (именно сторонним). Нет, он здесь – в виде собственной выпотрошенной кожи, шкуры, которую, как ветошку, держит в левой руке фарисей-кардинал. Микеланджело (Демиург художественного мира!) осмелился представить себя в качестве персонажа мировой трагедии, трагического персонажа мировой истории. И не здесь ли, не в его ли именно фигуре и находится истинный духовно-нравственный, художественный центр всей картины?
Не решился ли и Достоевский на такое? Не проступают ли в «Сне смешного человека» черты его духовного облика? И не его ли духовный автопортрет и есть в конечном счете истинный центр и этой картины? Мы не видим его так, как видим Микеланджело. Перед нами картина, написанная не красками, а словами. Но мы слышим его слово и через слово это воссоздаем его образ.
Тому есть еще два маленьких доказательства, одно, по-моему, прямое, другое – косвенное, но в своем роде не менее сильное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.