Достоевский – Лесков («Бесы» и «На ножах»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Достоевский – Лесков

(«Бесы» и «На ножах»)

Известно письмо Достоевского А.Н. Майкову из Дрездена 18/30 января 1871 года:

«Читаете ли Вы роман Лескова в “Русском вестнике”? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, – но зато отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов – то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю (выяснить, догадаться какого. – Ю.К.).[181] Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее.

Кажется, все исследователи, цитировавшие этот отзыв, не обратили внимания на дату письма, а она говорит об очень многом.

Роман «На ножах» начал печататься в «Русском вестнике» в 1870 году в Х—ХII номерах, то есть Достоевский успел прочитать к 18–30 января только три книжки журнала. (Я подсчитал: из 750 страниц – всего 150, то есть одну пятую буквально). 12-й номер заканчивается VI главой второй части: «Горданов дает шах и мат Иосафу Висленеву». Январский номер (конец второй части) за 1870 год. Достоевский к моменту написания своего письма еще не получил. Это известно достоверно из того же письма Майкову: «Чтой-то не выходят журналы? Это ужас как опоздали. Даже “Русский вестник” еще в Дрездене не получен; прежде всегда январский № выпускал рано».

Можно ли, пользуясь выражением самого Достоевского, представить, увидеть, понять «всю картину» по «одному ее уголку»?

Прежде всего: удивимся и порадуемся, насколько точно и дальновидно Достоевский понял Ванскок и отца Евангела. Его предсказания о Ванскок – «эта фигура останется на вековечную память. Это гениально!» – подтвердилось полностью.

И все-таки насчет «вранья», насчет «точно на луне происходит», насчет «нигилисты искажены до бездельничества» – вряд ли можно согласиться. Тут он, по-моему, поспешил.

Тут надо принять во внимание, так сказать, двойную ревность Достоевского: во-первых, у Лескова и Достоевского в этот момент – один и тот же «предмет». Во-вторых, осознанно или неосознанно, Достоевский не мог не сравнивать свой первоначальный замысел «Бесов» (пропадай художественность, да здравствует тенденциозность, всем нигилистам – «окончательная плеть») с тем, что уже начал реализовывать Лесков. Достоевский не мог не учитывать уже имевшегося опыта так называемых «антинигилистических» романов 60-х годов – Клюшникова «Марево», того же Лескова «Некуда», Крестовского «Панургово стадо», Маревича «Взбаламученное море». Не мог не учитывать реакцию тогдашнего общественного мнения во всем его спектре на эти романы. Не помог ли весь этот опыт хоть в какой-то мере преодолеть, начать преодолевать то, о чем он сам писал: «Натура у меня страстная и подлая, во всем-то я за черту перехожу…»

Сравнить «Бесов» со всеми этими антинигилистическими романами было бы крайне интересно и на многое раскрыло бы глаза. Но это особая задача. (Мы к ней еще вернемся.) Сравнить «Бесы» и «На ножах» – тем более интересно, что писались и печатались они одновременно или почти одновременно. А еще тем более потому, что публиковались в одном и том же журнале, часто – в одних и тех же номерах.

«Русский вестник». «На ножах». 1870, №№ 10–12; 1871, № 1–8, 10. «Русский вестник», «Бесы» 1871, № 1, 2, 4, 7, 9—11; 1872, № 11–12. Таким образом, в пяти номерах «Русского вестника» состоялась своего рода непосредственная встреча Достоевского и Лескова. (Как в 1866-м Достоевского и Л. Толстого в том же «Русском вестнике».)

В ноябре 1871 года выходит отдельное издание романа «На ножах», в январе 1873 года – отдельное издание «Бесов».

*?*?*

Ср. Горданов – Петр Верховенский, Ванскок – Виргинская и студентка, племянница майора, сравни «наши» – там и тут (кстати, «наши» есть уже у Клюшникова), образы «общества» («губернского человечества» – «На ножах», Лесков).

Сколько было тогда, в 60—70-х годах, воплей, стенаний об упадке литературы, а ведь только в 1870–1882 годах читатель получил «Войну и мир», «На ножах», «Бесов», «Историю города Глупова».

Вообще: дать это пиршество духа 60—70-х годов. Толстой, Достоевский, Тургенев Гончаров, Некрасов, Майков, а в тиши – Фет с Тютчевым. Ни с каким наполеоновым походом не сравнишь этот поход, взрыв русской культуры. А еще: Пушкин по-настоящему открылся. «А у нас все ведь от Пушкина».[182]

Но продолжим о лесковских героях. В тех немногих главах «На ножах», которые успел прочитать Достоевский к январю 1871 года, около 20 страниц уделено Ванскок, а Евангелу и того меньше – страниц 8—10. Тем не менее, повторяю, и по этим «уголкам» Достоевский угадал всю картину.

«Действие точно происходит на луне… Нигилисты искажены до бездельничества». На самом же деле Лесков лучше знал другую сторону нигилистов, по крайней мере части из них: сначала полустыдливую, все более лицемерившую, наконец, неприкрыто циничную их сторону: простую, прямую, грубую жажду денег, жажду накопительства, жажду собственности вместо всяких там идеалов.

И Достоевский и Лесков, оба говорят о бесе наживы у своих «бесов».

«Что-то говорило Степану Трофимовичу, что чувствительный Петруша не отступится от своих интересов: <…> почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и еще так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник… почему это? Неужели тоже от сентиментальности?»

«…письма Петруши решительно имели вид тех старинных предписаний прежних помещиков из столиц их дворовым людям, поставленным ими в управляющие их имениями».

Почему это «отчаянный коммунист» Ленин, «вождь мирового пролетариата», – судился с мужиками, которые нарушили какие-то там законы в его именьице.

Из «Бесов»: «Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках. Какие-то петербургские литераторы вознамерились забрать у Варвары Петровны основанный ею журнал “вместе с капиталами”, на правах свободной ассоциации… Из деликатности они соглашались признать за нею права собственности и высылать ей ежегодно одну шестую чистого барыша».

«Я уже намекал о том, что у нас появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда появляются разные людишки. Я не про тех, так называемых “передовых” говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но все же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки „передовых“, которые действуют с определенною целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается <…> Солиднейшие из наших умов дивятся теперь на себя: как это они тогда вдруг оплошали? В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход – я не знаю, да и никто, я думал, не знает – разве вот некоторые посторонние гости. А между тем дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать…»

Петруша: «В крайних случаях – клевета и убийство, а главное – равенство… Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал…»

«…Затем следуют чистые мошенники. Ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодный очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется».

Буквально-буквально то же самое у Лескова – и в «Некуда» (Патер Роден, Бычков), и в «На ножах» (Горданов).

«На ножах». Часть вторая. «Бездна призывает бездну»

Глава первая. «Меж собакой и волком». (Заглавие дано по-французски, этим выражением обозначаются сумерки; закавыченное из А.С. Пушкина.) Вот начало:

«Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел пред собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всем своем убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумен и слаб – неумен потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся пред “богатым телом” женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесенном ею яйце, и глубоко презирал этого героя за его привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее и поумнее двух первых. Но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть бриллиантом, а Горданов хотел быть бриллиантом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время <…> Наступившая пора между собакой и волком показала Павлу Николаевичу, что из бреда, с которым были полны пред тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только встать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое бы принесло выгоды <…> Видя в кружке “своих” (ср.: „наши“. – Ю.К.) амурные заигрывания с поляками, он провозгласил иезуитизм. “Свои” сначала от этого осовели, но Горданов красноречиво представлял им картины неудач в прошлом – неудач, прямо происшедших от грубости базаровской системы, неизбежных и вперед при сохранении старой, так называемой нигилистической, системы отношений к обществу, и указал на несомненные преимущества борьбы с миром хитростью и лукавством. В среде слушателей нашлись несколько человек, которые на первый раз несколько смутились этим новшеством, но Горданов налег на естественные науки; указал на то, что и заяц применяется к среде – зимой белеет и летом темнеет, а насекомые часто совсем не отличаются цветом от предметов, среди которых живут, и этого было довольно: гордановские принципы сначала сделались предметом осуждения и потом быстро стали проникать в плоть и кровь его поклонников. <…> Все, желавшие снять с себя вериги нигилизма, были за Горданова. <…> Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал общество, а потом его уничтожить».

И это – «на луне»? Какое здесь – «искажены до бездельничества»? Это же открытие, художественное открытие перехода от собаки к волку. От идеалов – к собственности, к деньгам, к наживе.

Причем этот «переход от собаки к волку» развивается художественно в тех дальнейших частях, в тех «четырех пятых», которые Достоевский тогда еще не мог прочитать.

Стало быть, его упреки относятся не к тому, ЧТО изображено Лесковым, а лишь к тому, КАК это сделано? Признаться, я не вижу оснований для этого. Конечно, «Бесы» масштабнее, чем «На ножах». Но это же не основание выносить такие приговоры.

Кстати, точность провидения Лескова мы превосходно наблюдаем сегодня, в 1995 году. Тоже ведь переход от собак к волкам, да еще в каких небывалых размерах, масштабах. Тут глубокая не просто психологическая, а социальная закономерность открыта.

«Нам нечем клясться», – плачется Ванскок. И это – посмею сказать вслед за Достоевским – действительно гениально изображено. Но изображено-то – в связи с нигилистами, с гордановщиной. И вся она сама без этой связи, без этого слабеющего сопротивления гордановщине, без этой капитуляции перед нею была бы невозможна. Последний скулеж собаки, желающей примкнуть к стае волков.

А переход Висленева? Между прочим, Глафира Бодростина уж не Достоевского ли (из «Идиота») цитирует: «Я знала, что я хороша, я лучше вас знала, что КРАСОТА ЕСТЬ СИЛА?»

Поискать и найти еще и еще точки совпадения между Достоевским и Лесковым (по прочитанному и недочитанному Достоевским, найти рецензию Зайцева (?) на оба романа вместе. Поискать и другие рецензии. Они должны быть. Их не могло не быть: романы выходили вместе, рядом и в сущности, об одном и том же).

Достоевский – Лесков. Как сравнивать?

По «предмету», «объекту», по «теме»…

Везувий… Извержение его видело сто (двести) тысяч человек. «Предмет», «тема», «сюжет», «фабула»… – абсолютно одинаковы для всех пострадавших и видевших…

Но – КАК – это передать, чтобы возникло не просто адекватное, а сверхадекватное восприятие, чтобы – потрясти и тех, кто никогда не бывал и не мог быть при этом? Вот – искусство, вот – художество (то есть не только уметь быть предрасположенным, даже хотеть – быть «зараженным», но и «заразить» всех других – вот художество. Вот со-весть.

Что такое художество? Уметь передать весть так, чтобы воспринимающий ее заболел, так же как сам больной. Но: «организатор» всего этого действа должен быть, как правило, – здоровым, более того – самым здоровым (хотя есть и исключения – особь статья).

«Последний день Помпеи»… Могло бы быть написано лучше, но ведь не случилось – а «заражает», будто он, художник, там и побывал (вот вам «перескакивание» через время и пространство).

*?*?*

Сравнивать Достоевского и Лескова надо не только и не столько по «темам», «сюжетам», «фабулам», но главное – по композиции. Композиция – это невозможность – определяю с отрицательной точки зрения – переставить ни одной, самой малейшей частицы целого. Каждая из них может казаться случайной, необязательной, но оказывается в конечном счете – только это и никакое другое сочетание может вызвать «запрограммированный» эффект.

Если сказать по правде, то сонм «антинигилистических» романов до, во время и после Достоевского и Лескова прочитать можно, только заставив себя их прочитать. Скучно, вяло, неинтересно. Но – крайне, чрезвычайно интересно в тогдашнем «контексте». Не может посередь Сахары ни с того ни с сего возникнуть Эльбрус, Эверест. Высочайшая вершина не может «выстрельнуть» вдруг, ни с того ни с сего, даже из многотысячекилометрового плоскогорья. И тут должна быть постепенность. Постепенность возвышения. И только тогда возможен, неизбежен, необходим и понятен – взрыв.

Сделать «банальный» перечень совпадений, буквальных, почти буквальных между Достоевским и Лесковым. Упиться ими. Восхититься, перевосхититься и вдруг отрезветь: НЕ ТО, О ЧЕМ, НЕ ТО, ЧТО, КАК.

Читая Лескова, ничуть не насиловать себя, но ревностно сопоставлять с Достоевским.

Итог: Достоевский радостно проник в одну-две идеи его художественные, а в большинство – нет. Мне очень горько говорить это, но, по крайней мере на сегодняшний день, у меня это впечатление и честно, и совестливо.

Не понимаю почему, но Достоевский не отдал должное Лескову. Все та же ревность двойная, о которой я говорил раньше. Проверить, перепроверить: разность между обозначениями-названиями мелких главок у Достоевского и Лескова. Это – сознательно или интуитивно – найденный способ «перевода», «заражения» собой читателя. Кстати: и в этом отношении «На ножах» и «Бесы» совпали. Где у Достоевского – в больших романах – такие оглавления? Помнится: не в «Преступлении и наказании», не в «Идиоте», не в «Подростке», а «только» в «Бесах» и «Братьях Карамазовых», а еще – в «Кроткой» и (?!) «Вечном муже»…

Эту особенность (оглавление, сокращение, напоминание) – не знаю, осознанно или неосознанно, – взял себе А.И. Солженицын: в «Круге первом», «Архипелаге», «Красном колесе»… Никто на это не обращает внимания. А это на самом деле – то, что Гегель называл «снятием».

Гегель: для человека, владеющего языком, грамматика – чудо, откровение, найденная свобода. Для человека, не владеющего языком, грамматика – безысходная каторга.

Гегель: пословицы. Для юнца, не прошедшего жизнь, – скукота, назидание, отторжение… Для прошедшего – откровение, большей частью запоздавшее.

Но вернемся к Лескову. Висленев – это же недоносок между Степаном Трофимовичем и Петрушей. И – выписан гениально, трагически-сатирически, право, с неменьшей силой, чем и сам Степан Трофимович.

А тут посерьезнее. Народная стихия. Все те огни, сожжения… Это же и есть не личностный, а «народный» – взрыв… Сеять «Европу» сверху в «Азию» – ничего не понимать в самих себе.

Сцена «изгнание порчи» – сделана как «Борис Годунов» или «Хованщина» у Мусоргского.

Ревностно, но скажу: завидно, что у Достоевского таких сцен нет. «На луне»… Прости меня, Господи, он, Достоевский, сам-то был, особенно в то время, больше на луне, чем Лесков (подборка писем, особенно – Майкову).

Это ужасно, но это реально: личностные отношения между гениями из гениев, между Микеланджело и Рафаэлем, Микеланджело и Леонардо, между Пушкиным и Боротынским (об этом мало известно, но это поразительно), Тургеневыми, Гончаровым и – Достоевским, Достоевским и Гоголем, Достоевским и Толстым… удручающие.

Господи, как любой смертный может обрадоваться в низости, в подлости своей, узнав, прослышав об этом.

«Мистика» у Достоевского и Лескова. Лесков проигрывает: слишком мистично. Ср. Иван – черт: стакан, стекло… выверено, а у Лескова – в тумане.

А может быть, загадка остервенения Достоевского против Лескова – по предчувствию второй части «Братьев Карамазовых»: запустить в революцию, в социализм не какую-то Ванскок, не какого-то Горданова-Петрушу, а такого, как Алеша. Эксперимент предельный, но и в этом случае его, Достоевского, изображение «нигилистов» в принципе ничем не отличается или мало чем отличается от лесковского.

Ну а Апокалипсиса, «ледяной земли» у Лескова не найдешь. Нельзя сказать, что «нет и в помине», но – вопиюще нет художественно. Тем более парадоксально, что берет, как правило, именно апокалипсические темы, «предметы», которые и рождены Апокалипсисом, и являются его знаками, его предчувствием.

А сейчас о досадном. У Лескова:

1. На 644 страницах – сто тридцать героев!!! Окончательно в них запутавшись, я озлился и подсчитал. Но это же невозможно. Невозможно читателю удержать их всех в памяти.

2. Совершенно нехудожественный – каким-то механическим довеском – эпилог, последние три страницы. Невесть откуда взявшийся Лука Никонович декларирует: «Мораль сей басни такова».

«Петербургские трущобы». Вся эта гениально описанная липкая слякоть реальности… Все это «крепостничество Салтычихи», «салтычих» (при забывчивости или незнании о том, что Салтычиху-то более всего нещадно покарала Екатерина II)… Так вот: Достоевский и это все знал насквозь, наизусть, усвоил, «украл» и вдруг сконцентрировал в один лазерный луч, чтобы прожечь, пробить нас навсегда: сон Митеньки или рассказ о мальчике, затравленном собаками: вся «радищевщина» сконцентрирована здесь до предела.

Четыре тома Крестовского (слава, слава ему!) сосредоточились только в один лучик Достоевского – монолог Мармеладова в трактире.

И еще о совпадениях у Достоевского и Лескова – в главном.

Лесков: «Крайние пути, указанные Чернышевским и Герценом, были слишком большим скачком для молодого поколения, и я не ошибался, говоря, что это поколение и все общество не подготовлено к таким скачкам, что оно изменит себе, изренегатствуется или просто опошлит всякое дело, за которое возьмется. <…> Я не хочу сказать, что нигилисты дрянь, а наше общество – лучше; я так никогда не смотрел на дело, и мое “Некуда” в лучших его представителях говорит, что в обществе не было никаких идеалов и нигилисты должны были искать их на стороне. Но Чернышевский должен был знать, что, восторжествуй его дело, наше общество тотчас на другой день выберет себе квартального! Неужели вы не чувствуете этого вкуса нашего общества?» (Фаресов А.И. Против течений. СПб., 1904. С. 65.)

Достоевский: «Куда вы торопитесь (Чернышевский)? Общество наше решительно ни к чему не готово. Вопросы стоят перед нами. Они созрели. Они готовы, но общество наше отнюдь не готово! Оно разъединено» (Лит. наследство, 83).

И эти два человека, с такими абсолютно совпадающими в главном мыслями, воюют друг с другом, не догадываясь об этом совпадении. Ужасно это печально. К ним самим, Достоевскому и Лескову, относятся такие слова: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! <…> Чего хочется? Ведь, в сущности, все заодно? К чему же сами разницу выводим на смех чужим людям <…> ведь только чертей тешим раздорами нашими» (20; 167).

Что такое воля на Руси? Потешить бесов в себе. «Чертогон» Лескова. Ср. бунтари у Лескова и у Достоевского. Ужас: совпадение и непонятность личной вражды. Оба – об одном и том же, причем у Лескова – глубже, «натуральнее» и точнее.

Замысел Л. Гроссмана – восстановить главу «У Тихона» в корпусе романа.[183] Он первый прямо сказал, но все великие читатели Достоевского (Бахтин, Долинин, Эйхенбаум, Бердяев, Мережковский, Булгаков, Франк…) иначе эту главу и не читали. Она для них для всех всегда и была центральным куполом великого собора.

С этого-то, собственно, началась и на этом закончилась история с «Бесами» в 1935 году. На утопию Гроссмана, на бесхарактерную полуутопию Горького (был искренен, говоря, что врага надо знать, а потому издавать, или лицемерил?) – Д. Заславский ответил антиутопией запрета.

Надо же было такое придумать: 1 декабря 1934 убивают Кирова, начинается «Большой террор», утверждается абсолютное господство бесов, а Гроссман хочет не только издавать «Бесов», но и реставрировать. Это все равно что вместо взрыва храма Христа Спасителя, вместо уничтожения тысяч, десятков тысяч других храмов предложить их капитальную реставрацию. Феноменально: человек говорит бесам – давайте издадим «Бесов», да еще реставрированных. Почему его, слава Богу, не отправили в ГУЛАГ, не расстреляли? Может быть, сочли чуть ли не за сумасшедшего, но все равно травили, а «Бесов» до 1956 года упрятали в ГУЛАГ спецхранов, конфисковали, за чтение их – сажали (рассказ моего тестя: был на него донос за это).

«Бесы» – «Архипелаг ГУЛАГ». Взять шире, основательнее: вообще – сопоставить Достоевского и Солженицына.

Мне кажется: не было ни у кого такого вхождения в русскую и мировую литературу – сразу наравне с вершинами высочайшими, – как у Достоевского и Солженицына.

«Бедные люди» и «Один день Ивана Денисовича».

Достоевский: гениальное начало. Заговорщик. Расстрел (имитация). Каторга. «Новая земля» и «новое небо». «Новый ад». Достоевский о себе: «Я – писатель-пролетарий». Болезнь. Игра.

У Солженицына: вначале было увлечение ленинизмом. Замыслы. Боязнь анкеты. Война. Тюрьма, лагеря, ссылка. Болезнь, отравление. Слава (найти и сопоставить письмо Твардовского ему и ответ перед выходом «Одного дня»). Небывалый план (единственный человек из всех, кого я знаю лично и, ком читал, который планы – выполняет и даже перевыполняет).

ИХ ПУБЛИЦИСТИКА. Пожалуй, ни у кого из великих русских писателей не занимала она такого места, такого удельного веса (то есть и количественно и качественно, как у них), разве еще, конечно, у Толстого и Короленко.

Еще «о странных совпадениях»

Родился Ф.М. и первые годы жил при Мариинской больнице (насчет родился надо еще уточнить). А больница эта учреждена была в честь и по имени Марии Федоровны, вдовы Павла I, прославленной своими богоугодными делами. Здесь действительно принимались бедные из бедных. «Бедность есть первое право на принятие» – слова Марии Федоровны. Здесь помогали «людям всякого состояния, пола и возраста и всякой нации, бедным и неимущим». А потом вдруг Достоевский попадает в Военно-инженерное училище, то есть в Михайловский замок, где и был убит Павел I. Наверное, он не мог не знать ни о первом, ни о втором, не мог не сопоставить одно с другим (что-то припоминается: его тянуло к тем мрачным, старинным сюжетам – повспоминать и поискать).

Воздать должное всем, кто мне так или иначе помогал – Бахтин, Туниманов, Степанян, Библер. Не говоря уже о Бердяеве, Мережковском, Гроссмане и Долинине.

Плюс заграничное. Вообще убедился: сами художники все-таки лучше понимают других художников, острее, тоньше, точнее, «практичнее», чем мы, бедные литературоведы. Но и литературоведам, если они в душе не художники, если они не личности, путь к Достоевскому – закрыт.

Вспомнить о подлости Страхова насчет намека о Достоевском в письме к Толстому (оскорбление лакея)[184] – ср. «Люцерн» Толстого. Выверить. «Люцерн» написан (помечен) 18 июля 1857 г. (где был в это время Достоевский?), опубликован в сентябре того же года в «Современнике». Достоевский не мог не читать. Кажется (проверить), это было первое путешествие Толстого за границу. Он побывал тогда во Франции, Швейцарии, Германии (уточнить). Давно замечено влияние (по закону контрапункта, конечно) герценовских статей о Западной Европе на Достоевского. Никто, если я не ошибаюсь, не отметил возможного (а по-моему, неизбежного) влияния Толстого. С разницей в пять лет, но с какими разными чувствами и мыслями, из каких разных состояний («Мертвый дом» и Ясная Поляна) они отправлялись в Европу.

Григорий Померанц. Заметки на полях[185]

Очень близка мне исповедальность Померанца, художественность его исполнения, а несколько страниц – просто вдохновенны.

Г. Померанц: «Бессмысленно спрашивать, кто более совиновен со Смердяковым – Дмитрий или Иван. Без криков Мити, что он убьет отца, осторожный Смердяков не рискнул бы воплотить в жизнь Иваново “Все позволено”» (ср. Достоевский – «Слово плоть бысть». – Ю.К.).[186] Здесь Померанц дает примечание: «Это хорошо понимал М. Волошин: и Дмитрий, и Иван – оба убивают своего отца, один чувством, другой – мыслью».

Странно, что ни Померанц, ни Волошин не вспомнили об Алеше, который и был послан в мир – предотвратить преступление, и – не только не справился с поручением Зосимы, не только не совершил сей подвиг, но и – пусть невольно – содействовал не подвигу, а преступлению.

Г. Померанц приводит и комментирует выдержку из письма Достоевского Фонвизиной, февраль 1854 года: «Я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Его, Г. Померанца, разъяснение – спора между истиной и Христом – слишком многословно, вместо того чтобы просто сказать, что тут неосознанная и довольно-таки злая пародия на «западную» философию: Платон мне друг, но истина дороже.

Для Достоевского «Христос больше, чем друг, Христос для меня все, а потому – истины любой дороже». Это осознанно или неосознанно, но, во всяком случае, художественно отчеканенный вызов «живой истины» – истине абстрактной, то есть мертвой идее: Христос мне брат, Христос мне отец, а потому истина несравненно дешевле.

Померанц ставит в центр главы CREDO (первый раздел книги) и подробно его анализирует.

Два предварительных замечания к этому анализу.

Во-первых, в нем совершенно исчезло колоссальное внутреннее напряжение, противоречие даже этого отрывка. «…и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы (выделяю я. – Ю.К.) оставаться со Христом, нежели с истиной».

Во-вторых, и в этой главе, и вообще во всей книге не приводится ни разу другой отрывок из того же письма.

«Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».

Одно с другим наживо и намертво связано. Первое содержит в себе второе. Первое взрывается во втором. Пусть действительно истина вне Христа, но мне все равно хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной… Это же и есть – каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить. «…Все для меня ясно и свято». Что «свято», это вне сомнения, но что «ясно», то ясно только одно: дитя неверия и сомнения до гробовой крышки.

Почему Г. Померанц не только не сосредоточился на втором отрывке, но и вовсе обошел его, мне неясно. Может быть, потому, что оказался заворожен словом Достоевского: «Я сложил себе символ веры…» (символ веры и есть credo, и есть верую), заворожен словами «все для меня ясно и свято», хотя даже и в этих словах, в их категоричности можно услышать, если знать и помнить всего Достоевского, можно услышать, – некий надрыв, самоуговор.

Это же – характернейшая черта его: как только он на чем-то слишком настаивает, то рано или поздно жди самоопровержения, столь же абсолютизированного.

Выходит: истинное credo – не верю, а хочу верить при моем неверии, при моем сомнении. Верую в свою жажду верить.

И все-таки странно, что Г.П. прошел мимо этого. Но в анализе Г.П. есть много точных вещей. В Евангелии Христос говорит: «Я есмь истина». Зачем же Достоевскому понадобилось предположение о Христе вне истины и истины вне Христа?

Ответ Г.П.: «видимо, на каторге, среди разбойников, подобных распятым на Голгофе, Евангелие было прочитано заново, ближе к ранним христианам (Павлу, Тертуллиану), с острым чувством взаимной абсурдности Христа и “разума века сего”. Полемическое отношение к “истине” становится одним из ведущих мотивов философии героев Достоевского, начиная с “Подполья”, – и прорывается в прямой авторской речи: “Если б даже было и доказано, что мы и не можем быть лучше, то этим вовсе мы не оправданы, потому что (?! – Ю.К.) вздор все это: мы можем и должны быть лучше” (Лит. насл. Т. 86. С. 93. Начало января 1878 года).

Вероятно, в каторжные годы важнее всего для Достоевского был именно внеразумный нравственный импульс. “Истина” – моя неспособность любить ближнего (разбойника, убийцу); Христос – любовь, побеждающая несмотря на эту мою неспособность, и охватывающая меня, хотя я только в какие-то короткие минуты могу отвечать ей. “Истина” – мое нынешнее состояние, состояние недоразвитка; Христос – это то, что не раскрылось во мне, но что должно раскрыться». И дальше Г.П. цитирует из «Зимних заметок» слова насчет «волоска»[187] (с. 14–15).

Кстати, он, кажется, опять совершенно пропускает мысль Версилова (не самого ли Достоевского): «Я не могу понять, как мог Христос любить людей такими, каковы они есть. А может, и не мог» (здесь что-то высшее. – Ю.К.).

«Противопоставление Христа истине имеет и другой аспект. Христос – это лик, образ. Таким Он просвечивает в Евангелии. Таким Он собран в иконе. Значит, икона, образ личности глубже выражает тайну целого, тайну бытия, чем идея, понятие. Идея сама по себе не может быть оценена. Важно, какой человек и когда эту идею высказал – и воплотил. Идея подтверждается (или опровергается) жизнью личности, захваченной этой идеей. Главное не то, что говорится, а то, кто и как говорит. Главное – из каких уст это исходит. Философия сама по себе (без непосредственного жизненного опыта) не может руководить жизнью и не вправе судить искусства. Искусство в своих мысленных экспериментах с исповедниками идеи вправе судить философию. Образ нравственной красоты, созданный искусством, стоит выше этических споров и заповедей религиозных законодателей (внешне, принудительно ограничивающих волю и толкающих ее на бунт). “Мир спасет красота”, – скажет впоследствии Мышкин.

Решающий вопрос для Достоевского – поступит ли так Христос? Или по крайней мере подобный, близкий Христу герой?..

Сredo Достоевского – это, помимо всего прочего, формула художника, формула искусства. Хоровод образов освобождается от контроля разумов и свободно движется вокруг своего духовного центра…» (с. 16–17).

Это все точно и тонко, но мне кажется, что еще чего-то недостает в этом противопоставлении Христа истине. Может быть, это противопоставление родилось, главным образом, осознанно или неосознанно (скорее и то и другое), из духовного опыта последних рационалистических веков Запада, когда не истина поверялась Христом, а Христос – истиной, когда Запад вспомнил, в поисках своих рационалистических корней, свою истинную прародину, выраженную словами: «Платон мне друг, но истина дороже». А у Достоевского: Истина мне – друг, но Христос всего дороже.

1935 год. Полемика Горького с Д. Заславским («Известия», «Литгазета»; кажется, самый конец января). Горький – за публикацию «Бесов», чтоб молодежь знала своих врагов. Насколько искренен, не знаю, не смею судить, но впервые (думаю, что с подачи Борщевского) было обозначено особое значение Хроникера в «Бесах». Не потому ли, что сам он (Заславский? Горький?) в это время начал играть роль потайного хроникера сталинщины.

Мысль, давно меня преследующая: многие, очень многие герои первостатейные ХХ века не что иное, как ожившие персонажи Достоевского. Горький почти на первом месте: а жил и восстал против Демиурга своего.

Первый съезд писателей. В. Шкловский: «Жаль, что умер Достоевский. Будь он жив, судили бы мы его нашим пролетарским судом».

Да, судили бы, как взорвали они храм Христа Спасителя.

Шкловский жаловался: «Напали на меня на съезде за то, что я сказал там, да напали-то в коридорах, на ушко, в открытую побоялись».

Не на Шкловского побоялись напасть, на Горького – подлый визг его против Достоевского (привести цитату).[188]

В главу «Все – дитё». Странно, но большей частью так и есть, что Рафаэлева Мадонна смотрится и комментируется без Младенца. Ирод… А какой Ирод «сочинил» все это? И дети на улицах Лондона. И Раскольников Соне: «Уже малолетний развратен».[189] И Лебедев… И Петруша: «Мы всякого гения потушим в младенчестве».

«Чего хотел Нечаев?»[190] В 1979 году мы с Э. Климовым работали над сценарием «Бесов». Как-то ночью я, прочитав этот отрывок из черновиков Достоевского, прибежал к Элему, разбудил и мы еще раз прочли вместе. Уставились друг на друга и поняли, что никогда власти «Бесов» на экран не пустят. Этот отрывок, если угодно, – настоящие «Апрельские тезисы» Ленина.

Когда Достоевский писал о завете Пушкина – «Преданья русского семейства» («Подросток», черновики к нему и, кажется, еще где-то), что он имел в виду? Откуда его цитата? Из «Онегина»?[191]

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой.

Я знаю, ты мне послан Богом,

До гроба ты хранитель мой…

Ср. «Ставрогина слагала в сердце своем» (11;161).

Ставрогин и Сон Татьяны.

И начинает понемногу

Моя Татьяна понимать

Теперь яснее – слава Богу

Того, по ком она вздыхать

Осуждена судьбою властной,

Уж не пародия ли он?

Тихон – Ставрогину, Лиза – ему же…

Сравнивать великих художников можно и должно по результатам их труда (то есть по самим произведениям), по последствиям (то есть по воздействию этих трудов на людей), но еще и по невидимому процессу самого труда (если для этого есть возможности), то есть по черновикам. Насколько я знаю, специально, систематически этим никто не занимался и даже остро не задумывался.

Достоевский – Толстой – Гоголь – Пушкин – Тургенев… Их черновики. Уловить, догадаться, убедиться, доказать. Поговорить со знающими.

Очень боюсь попасть впросак, но почему-то думается, что одна из причин неприязни Чехова к Достоевскому заключалась в осознанной или неосознанной ревности.

Возьмите страничку в конце «Преступления и наказания» – Свидригайлов в гостиничке под названием «Адрианополь»(!). Каморка в этой гостиничке, за стеной – шум. «Свидригайлов встал, заслонил рукою свечку, и на стене тот час же блеснула щелочка; он подошел и стал смотреть. В нумере, несколько большем, чем его собственный, было двое посетителей. Один из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою головой и с красным воспаленным лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что все это ВИДИТ ОДИН ТОЛЬКО ПЕРСТ ВСЕВЫШНЕГО. Укоряемый друг сидел на стуле и имел вид человека, чрезвычайно желающего чихнуть, но которому это никак не удается. Он изредка, бараньим и мутным взглядом глядел на оратора, но, очевидно, не имел никакого понятия, о чем идет речь, и вряд ли что-нибудь даже и слышал».

Быть может, из этого – «видит перст всевышнего», из этого «перста всевышнего» и родился весь Чехов.

*?*?*

Любимая притча Толстого: правитель охраняет сына от встреч с нищетой, болезнью, смертью и, кажется, старостью. При встрече с этими страхами и рождается Будда.

Достоевский сразу встретился со всеми «страхами» уже в раннем детстве. Ср.: «Чтобы написать роман, надо запастись одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора, действительно…» Этими впечатлениями он сразу же запасся на всю жизнь.

Толстой мучился тем, что ему не было дано увидеть бедность, болезнь, смерть, и потому стремился к этому и боялся этого. Достоевскому – «повезло», с самого начала «повезло»: в Мариинской больнице нельзя было не увидеть и то, и другое, и третье. Сейчас даже неловко говорить об этом. Доказано-передоказано – 99 процентов личности вырастает из детства. Все тогда запечатлелось, «сфотографировалось», «записалось» на валиках, на пластинках, лентах детского сердчишки, в умишке. Все потом взорвалось.

Один из первых, кто это понял, – Л. Гроссман.

Все у всех, у гениев и у простых смертных, – все от детства, все из детства.

Поэтому сделать очень краткую, кратчайшую главку о детстве как о мечте исследователя и как о главном, это его выражение, «огоньке» Достоевского. Об этом он очень изредка проговаривался. Но это он передал своим любимым героям – Раскольникову-мальчику (первый сон) и Алеше…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.