Глава 5 9 и 10 февраля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

9 и 10 февраля

29 января 1881 года (10 февраля по нашему стилю) на вечере памяти Пушкина, в день смерти поэта, Достоевский должен был произнести о нем свое слово, возможно, новую речь, в развитие прежней. Должен был еще читать его стихи: «Пророк» (конечно), «Подражания Корану», «Странник», «Из Данта» («И дале мы пошли – и страх обнял меня»; «Тогда я демонов увидел черный рой»)…

Перечитаем эти стихи, подумаем над самим этим отбором-выбором, которому суждено было оказаться последним. Здесь, может быть, самое достоевское в Пушкине, отобранное самим Достоевским…

В воскресенье, 25 января, он внезапно и серьезно занемог, а в среду, 28 января (9 февраля), скончался, в 8 часов 38 минут вечера.

9 февраля умер Достоевский, 10 февраля – Пушкин.

Один не дожил до шестидесяти, другой – и до тридцати восьми.

Странно, знаменательно, навсегда сошлись эти даты, эти имена.

…Достоевский к пятнадцати годам знал всего Пушкина чуть не наизусть.

Младший брат Андрей Михайлович вспоминал: «Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, – она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора».

Какой поразительный слух у этого подростка, еще мальчика даже. Любовь его к Пушкину оказалась великим угадчиком. Но значит: уже изначально была в его душе какая-то струна, которая и отозвалась на речь еще живого тогда Пушкина.

Достоевскому было пятнадцать, когда Пушкин умер.

«…Известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки (она умерла 27 февраля, 11 марта по новому стилю, 1837 года. – Ю.К.) <…> Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину» (А.М. Достоевский).

Весной 1837-го Михаил и Федор Достоевские отправились в Петербург. «Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух» (22; 27–28).

И все-таки пятнадцать лет Пушкин и Достоевский вместе прожили на этой земле, то есть: могли встретиться. И Достоевский мог видеть Пушкина живым, слышать его, спросить о чем-то…

Знаменитое анненковское издание сочинений Пушкина сопровождало его всю жизнь, как и Евангелие, подаренное ему – каторжнику – женами декабристов. Он следил за каждой новой публикацией Пушкина, за каждой вестью о нем.

Можно сказать: он всю жизнь свою боролся за понимание в России пророческого значения Пушкина. На Пушкине проверял он людей, литературу, себя. Мне кажется, что если он кого и боялся в своей жизни земной, так это – Пушкина. Что сказал бы Пушкин? – этот вопрос жег, мучил и возвышал его всю жизнь, как и Гоголя.

«Ведь и мы к современным вопросам прошли через Пушкина; ведь и для нас он был началом всего, что теперь есть у нас. <…> Пушкин – знамя, точка соединения всех жаждущих образования и развития» (18; 103).

«Наши критики до сих пор силятся не понимать Пушкина» (20; 168).

«У нас все ведь от Пушкина» (22; 43).

«Родоначальник всего Пушкин» (23; 191).

«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).

«…все вышли из Пушкина. <…> Его новое слово было столь глубоко и широко, что, может быть, целого столетия мало, чтоб его постигнуть» (25; 245).

«Умаление Пушкина как древнего и архаически преданного народу – почти бесчестно» (26; 199).

«Пушкин был первый русский человек» (26; 204).

«Надо учить молодежь, что непонимание Пушкина есть величайшая неблагодарность, что, не понимая Пушкина, нельзя назваться даже русским человеком» (26; 207).

«И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово.

Пока, однако, у нас Пушкин» (26; 218).

Достоевский о Пушкине – одних прямых текстов на эту тему, наверное, достанет на целый том. Но я приведу здесь еще только три (буквально: три) его слова из записной книжки. Это – из яростного полемического наброска о путях России. Достоевскому снова и снова надо выразить свой идеал во всей его неотразимости и надо увидеть хоть намек на его воплощение. И вот из-под пера его и вырываются невольно эти три слова, о которых можно сказать пушкинские же: «движение минутное», «вольное чувство», «искренность вдохновения». Вот эти три слова: «…но Пушкины победили» (26; 194).

Тут замечательнее всего то, что Достоевский для себя одного это пишет, как бы сам с собой разговаривает, и нет для него ничего убедительнее и желаннее, надежнее и прекраснее, чем: «…но Пушкины победили»!

«Пушкины» – так еще никто не говорил.

Перед нами мечта Достоевского – о пушкинском будущем России.

Вот исторический факт, вот уже заслуга навсегда: никто так много не сделал для утверждения этих мыслей и чувств, как Достоевский. Всю жизнь он и жил ими. Здесь он был однолюб. Может быть, даже и не было у нас такого пушкинского однолюба, как Достоевский. Всю жизнь он искал «самое нужное слово» – слово пушкинской силы – и особенно ясно, исповедально, пламенно сказал его 8 июня 1880 года.

А в ночь с 8 на 9 июня подъехал в пролетке к памятнику Пушкину – с тяжелым лавровым венком, которым сам был увенчан днем, и возложил его к подножию – в одиночестве, в полутьме… Мгновение тихое, великое. О чем он тогда думал? Что чувствовал?..

Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, на вечере памяти Пушкина. Председатель Орест Миллер говорил: «Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского… Вот теперь, именно в это время, должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами…»

Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом… Впервые – рядом. И теперь уже навсегда.

Пушкин прожил всего 13 764 дня, Достоевский – 21 641 (а Толстой – 30 013).

«Мы на земле недолго…»

Когда считаешь, рассчитываешь жизнь годами, она почему-то кажется и дольше, и крепче, и от тебя независимее, как будто кто-то строит твою жизнь или она сама как-то строится. А когда – днями, то вдруг кажется она и короче, и бреннее, но – и вместительнее внутри самой себя, и вдруг острее сознаешь, что – строишь сам, что каждый день твой – кирпичик, и ты сам его лепишь, сам кладешь, и ни одного уже потом не сменишь, не выкинешь. В годовом расчете больше простора для самообмана, чем в дневном.

Но речь, конечно, не столько о буквальном счете на дни (он тоже может превратиться в несвободу), но об остром и постоянном внутреннем ощущении этого счета, ощущении бега дней и цены каждого дня.

Таким ощущением и был пронизан Достоевский («каждое мгновение могло быть веком счастья»). И Толстой – как мало кто. Он даже Пушкина упрекал в том, что тот – разбрасывался, мало думал о смерти. Упрек несправедливый. Как раз в Пушкине, как ни в ком, было непостижимое соединение совершенной свободы духа с этим ощущением неумолимого бега времени:

День каждый, каждую годину

Привык я думой провождать,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать…

Как привыкли мы к фразам: «Пушкин, Достоевский, Толстой не умерли, они только ушли в бессмертие свое…» О да, конечно. Они (как и Сервантес, Шекспир, Гомер) вроде бы и не умирали вовсе для нас, даже и не рождались, а всегда были и есть, как небо, солнце, земля, горы… Почему так? Не потому ли просто, что родились, жили и умерли они – не при нас? Ведь сказал же человек, при котором Пушкин умер: «Солнце закатилось»… А для нас оно – вечное.

«Ушли в бессмертие»… А сколько унесли с собой навсегда. А как не хотелось им уходить туда, в бессмертие это, из живой жизни своей.

Пушкин и об этом сказал за всех – простодушно, светло и больно:

Но не хочу, о други, умирать,

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…

А потом – Ахматова (в отчаянии, но и, как всегда, в достоинстве):

Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз…

И не хотелось им уходить туда не потому только, что недовзяли они от жизни, от людей, а потому больше всего, что недодали ей, жизни этой, недодали им, людям этим, нам – всего, что жаждали, мечтали, могли отдать.

Как представить себе всю остроту, боль, всю безмерность этой потери?

Вообразить, будто Достоевский живет сейчас, здесь, среди нас – и вдруг умирает?..

Или вспомнить его планы, наброски, оставшиеся неосуществленными?.. Вспомнить: «лишь начинаю», «пока только леплюсь»…

Или самим перенестись туда, в то время…

Пятидесятитысячная процессия от Кузнечного переулка, через Владимирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом – на Тихвинское кладбище при ней…

«Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)…

Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! <…> В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная…»

Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг… опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня…»

Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки:

«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то…”. Тоже и наука» (24; 222).

И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература – знамя чести. <…> Литература – знамя чести» (24; 223, 224).

Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия – никогда вы этого не докажете и факта такого не представите <…> с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли представить. <…> Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за почестей, из-за самолюбия.

Я с благородной гордостью говорю это.

Говорю и в литературе» (20; 197–199).

«Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78).

Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоинство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи…

Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик.

Как и недавние пушкинские праздники, похороны Достоевского оказались проявлением какой-то неведомой еще в России духовной, общественной силы, вышедшей из официальных берегов и перепугавшей тогдашние «верхи»: все это стало для них расплатой за воровские похороны Пушкина (ночь; сани; гроб в рогоже; жандарм).

Среди поистине невиданной похоронной процессии преобладала молодежь. Она многое не принимала (а многое и не понимала еще) в Достоевском, но словно магнитом притягивалась к нему, доверяла неподкупности, искренности, прямоте его слова, стремилась к соединению страстной социальности с высшей духовностью.

Было много казенных благонамеренных речей, но был и такой вызывающий ответ на вопрос из толпы: «Кого хоронят?» – «Каторжника!»

Были, конечно, церковные службы, а на студенческих поминках по нему юноша и девушка играли на двух роялях траурный марш из «Героической» симфонии Бетховена. Не Наполеона – Достоевского отыскала эта симфония.

Смерть Достоевского (как и его Речь о Пушкине) примирила на мгновение самых непримиримых, примирила не только понятной, естественной скорбью смерти, но и вдруг открывшейся беспощадностью и неотложностью самых «последних», самых высших, таинственных вопросов духовного (оказалось, и физического) бытия человечества.

А еще: люди как-то интуитивно поняли и физически, что ли, почувствовали, что гений нации – это ее высший цвет, ее величайшая гордость, ее дар и труд, это и есть не отложенный куда-то, но уже осуществленный, уже воплощенный, уже реализованный идеал, идеал национальный, народный, а потому – и общечеловеческий. И пусть это было только мгновение, только момент, пусть его вскоре забудут, а самые веселые и осмеют, но, может быть, это и был момент прозрения, момент из тех, каких мало случается на веку, но ими тоже жива, и движется, и опасается живая жизнь, из тех, без которых горе и человеку, и народу, и человечеству.

Вспомним еще раз слова Достоевского о почти неодолимой трудности «изобразить положительно прекрасного человека». Эти слова можно было бы оспорить: а Пушкин? А несравненный пушкинский Моцарт? А главное, лирический герой всей его поэзии?.. Эту мысль можно было бы оспорить, если бы ее не оспорил фактически уже сам Достоевский. Еще Гоголь сказал: Пушкин – это русский человек, каким он станет через 200 лет… Неизвестно, впрочем, как отнесся бы к этим словам сам Пушкин – сострил, наверное, гениально-грустно… Но и Достоевский был буквально одержим этой идеей: Пушкин как реальный положительный герой русской истории, именно как не отложенный идеал прекрасного. Будущая пушкинская Россия…

И рождается вдруг мысль: да не являются ли те, кто столь страстно, мучительно, трагически искал положительного героя, не являются ли они сами такими героями? Ведь действительно, эти писатели России не просто писатели, а пророки, и ни в каком не мистическом, а в чисто пушкинском смысле слова. Мойка 12, Михайловское, Болдино, Ясная Поляна, гоголевский дом на Никитском, наемные угловые квартиры Достоевского (и лишь под самый конец жизни – свой дом в Старой Руссе) – не здесь ли свершались настоящие, небывалые духовные подвиги?

«…жизнь – целое искусство. <…> жить – значит сделать художественное произведение из самого себя…» (18; 13).

Жизнь каждого из них – искусство. И каждый сделал художественное произведение из самого себя. И нельзя сказать: сделал – несмотря на свои противоречия. Нет: благодаря им, благодаря какой-то уникальной способности не только не отворачиваться от них, а идти им навстречу, бросаться в их омут, благодаря какой-то обреченности и призванию – «перетаскивать» их на себе, не теряя надежду, пробуждая в нас чувства добрые и сильную совестливую мысль.

9 и 10 февраля – вечно памятные для нас дни. Это дни великого всенародного национального сиротства, дни скорбного и позднего прозрения, дни святые и просветляющие. С годами они приближаются к нам, и мы сами начинаем жить в них, и они прорастают в нас.

М. Цветаева – из ее детских впечатлений: «Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина…»

«Наша память хранит с малолетства веселое имя – Пушкин» (А. Блок).

С юношеских лет, а то и позже, наш ум, совесть нашу начинает тревожить угрюмое имя – Достоевский.

А в зрелости приходит вдруг понимание их кровного духовного родства.

Пушкин – мирит, Достоевский – ссорит. Так считалось, да так и было – слишком, слишком долго. Но сейчас и Достоевский начинает мирить – мирить «глубочайшими непосильными вопросами», которые «почти давят ум» (22; 106) и которые нельзя откладывать далее, нельзя больше – не решать.

И быть может, когда-нибудь против нынешнего «Памятника-Пушкина» на Тверском будет стоять и «Памятник-Достоевского»: как много вдвоем они скажут нашим сердцам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.