«У иезуитов научимся»
«У иезуитов научимся»
Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха-ха!
У Раскольникова, как ни парадоксально, – искреннейшее лицемерие. Он «врет», но прежде всего он «врет» самому себе. Сначала он от самого себя скрывает неправоту своих целей в преступлении.
В романе читаем: «Казуистика его выточилась, как бритва».
Вот еще одно «уничтожение неопределенности», данное прямо от автора.
В Раскольникове работает хитрейший механизм самообмана: как ему ту «мысль разрешить», что «задуманное им – не преступление»? Этому и служит «арифметика». Этому и служит переименование.
Свидригайлов и здесь находит «общую точку» с Раскольниковым: «Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха-ха!»
«Америка», куда собирается ехать Свидригайлов, и есть образ самообмана, предельного самообмана. Но эта же «Америка» есть и доказательство безысходности самообмана: нельзя убежать от самого себя – ни в «Америку», ни даже на «другую планету».
Недаром перед сном своим Смешной человек задумывается над вопросом: соверши он бесчестный поступок и окажись после этого на другой планете, что будет? что будет с ним, с новыми людьми? (Его сон и есть ответ на этот вопрос: от себя он не убежал – вернее, убежал с «трихиной» в душе и – «развратил их всех!».) Бежит в Чермашню, а потом в Москву и Иван Карамазов; бежит, обманывая себя, скрывая от себя сопричастность свою к преступлению.
Подпольный человек обманывает себя формулой – чем подлее, тем сложнее: «Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то пикантность, даже смысл моему развратику, – одним словом, исполняли вполне должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины… у меня была благородная лазейка на все…»
Об «искреннем лганье», об «иезуитстве перед самим собой» говорит и Подросток: «Главное в том, что имеешь всегда отговорку. Сколько я мучил мою мать за это время, как позорно я оставлял сестру: “Э, у меня „идея“, а то все мелочи” – вот что я как бы говорил себе. Меня самого оскорбляли, и больно, – я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил себе: “Э, я низок, а все-таки у меня „идея“, и они не знают об этом”. “Идея” утешала в позоре и ничтожестве; но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так сказать, все облегчала, но и все заволакивала передо мной…»
И еще – из «Подростка» же: «Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится. А теперь это – только широкость, это – только жизнь, это – только жизненная правда – вот как это теперь называется!»
И еще о самообмане Ивана Карамазова. Он даже определил границу своей жизни – лишь до тридцати лет: «до семидесяти подло», так как нельзя уже будет больше «себя надувать», нельзя будет и в подлости сохранить хоть «оттенок благородства». «Все это очень мило, – говорит Ивану черт по поводу формулы “все дозволено”, – только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уже таков наш русский человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил».
В тех же «Братьях Карамазовых» читаем еще: «Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни в другом не различает».
«Самопознание – это хромое наше место, наша потребность» (28, II; 323).
«Отчего у нас все лгут, все до единого? <…> Я действительно в этой поголовности нашего лганья теперь убежден. <…> У нас в России, в классах интеллигентных, даже совсем не может быть не лгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди…» (21; 117).
Это – одна из самых лейтмотивных идей Достоевского: «Не лгать теперь это, знаете, – подвиг» (20; 180). Не лгать себе – подвиг вдвойне: «Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренено, чем перед другими» (21; 160).
«Лганье перед другими» у Раскольникова – следствие лганья перед собой. Самообман – первичен по отношению к обману. Обмани себя, то есть убеди себя в своей «правоте», – и обман других будет казаться уже не обманом, а высшей правдой.
Раскольников с самого начала предчувствует свой самообман. Он говорит о решении сестры выйти замуж за Лужина: «Свою собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся (учиться к иезуитам собирался ехать и Иван Карамазов. – Ю.К.). И на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели. Таковы-то мы и есть, и все ясно как день». Но даже в этом признании, даже в этот момент действует его «казуистика»: «Таковы-то мы и есть». «Мы» – это и мать, и сестра, и, оказывается, он, Раскольников. Но ведь они ради него «переступают», а он уже давно себя ради решил «переступить». Раскольников сбивает нравственные ориентиры, критерии.
Он потом еще раз повторит подобное Соне: «Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила, смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты погубила жизнь… свою (это все равно)…» Но чувствует он, что не «все равно». Она – ради других, он – ради себя. Ее «преступление» еще не коснулось ее души, преступление же Раскольникова, начавшееся еще до убийства, уже давно искорежило ему душу. Соня, в сущности, свой подвиг считает «преступлением». Раскольников свое преступление хотел бы выдать за «подвиг». У него подделанный «компас» нравственности.
Поскольку он хочет осуществить свой замысел, постольку ищет – вольно и невольно – случай для его осуществления, ищет – и находит. Но поскольку он чувствует ложность этого замысла, он ищет – вольно и невольно – какого-то анонимного и всесильного провокатора, на которого можно было бы переложить свою вину. Ищет – и тоже находит: «Последний же день, так нечаянно наступивший, подействовал на него почти совсем механически… Как будто кто-то взял его за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественной силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины и его начало в нее затягивать». «Колесо машины» здесь – не вне, а внутри его. «Кто-то» – это сам Раскольников, желающий «переступить» и боящийся «переступить». Это Раскольников, обманывающий себя, стремящийся переложить свою вину на «кого-нибудь», на «черта», на «машину»…
Получив письмо матери, он попадает в страшную западню: необходимость немедленного спасения родных соединяется с необходимостью самопроверки. А все-таки: кто подготовил западню? Признается же он потом Соне: «Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог… Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Именно озлился…» Сама безвыходность ситуации, в которую Раскольников сам себя загнал, скрывает от него (на время) истинные мотивы преступления.
Раскольников убеждает себя даже в том, что страдание и боль преступника – непременный признак его правоты и величия. Опять самообман, но утонченнейший. Эти страдания и «исполняют должность хорошего соуса». Раскольников предвосхищает здесь Инквизитора из «Братьев Карамазовых». Инквизитор, выступая от имени Христа, давно уже не верит в Него: «Мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. <…> В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. <…> Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятия познания добра и зла». Тут уже не «арифметика», но «алгебра», «высшая математика» иезуитства.
Когда один мелкотравчатый критик «блеснул» выражением Ларошфуко: «Лицемерие – дань, которую порок платит добродетели», – Достоевский заметил: «Порок – дань добродетели, перифраза мудреца, дурак. Кто же не знает, что добродетель унижена, но добродетель никогда не платит дани, а если согласится, то она не добродетель. Она принуждаема бывает. Но дело в том, что тут факт: как ни торжествует порок, но отчего ж он не становится выше я? Порочные люди всегда кем-то принуждаемы говорить, что добродетель все-таки выше, и все-таки молятся добродетели. Этот факт первой величины и ужасной глубины, факт из неразрешимейших – вдумывались ли вы в него?» (24; 238).
Кстати, Достоевский, постоянно перечитывая Пушкина, не мог не знать, вероятно, что Пушкин вдумывался в этот факт: «Человеческая природа, в самом гнусном своем уничтожении, все еще сохраняет благоговение перед понятиями, священными для человеческого рода».[20]
Факт вынужденного самообмана – тоже «факт первой величины». Самообман и означает, что порок платит дань добродетели, боится предстать в своем чистом виде и перед собой, и перед другими, а боится потому, что внутренне бессилен.
Непереименованное преступление – непереносимо, переименованное – даже вдохновляет. Вдумаемся в этот «факт первой величины».
Основное назначение «казуистики» – придумать «отговорки», «надуть себя», чтобы «веселей жить», то есть чтобы успокоить совесть. Это успокоение и достигается переименованием преступления в «непреступление» и даже в подвиг. Причем происходит двойное переименование: преступления в «непреступление», минусов в плюсы, слабости в силу, и наоборот.
Переименование такое и связано с самозванством, а самозванство и есть в конечном счете цель переименования, цель самообмана.
«Как много толковали о лживости чувства, как мало о лживости языка, от которого ведь неотделимо мышление! Но как в конце концов груб обман чувств, как утончен обман языка!» (Л. Фейербах)
«Болезнь сердца» и «болезнь ума» должны выдать себя за здоровье. Лживость чувств и лживость мысли должны выработать для этого свой ложный язык.
И вот уже преступление не только оправдывают (называют) «аффектом», болезнью, но и прославляют (называют) подвигом.
«Как всякое преступление называть болезнью, называли и подвигом» (23; 170).
«В наше время поднялись вопросы: хорошо ли хорошее-то?» (24; 159).
«Путаница понятий наших об добре и зле (цивилизованных людей) превосходит всякое вероятие» (24; 180).
«Дойдем до того, что не только оправдывать будем, но хвалить начнем» (24; 207). – Протест, дескать…
«Милосердия сколько угодно, но не хвалите поступок. Назовите его злом» (24; 208).
«Милосердие – другое дело, но не развращайте народ, не называйте зла нормальным состоянием» (24; 213).
«То, что нет преступления, – есть один из самых гру– бых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24; 216).
«Разврат есть неправдивость поступков сознательная…» (24; 183). Но это уже отнесем, например, к Свидригайлову, а не к Раскольникову…
Когда Раскольников отступается от помощи пьяной девочке, он восклицает: «Процент! Славные, однако, у них словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего». Вот оно – переименование.
Но «успокоительные, славные словечки» не только «у них», но и у него самого: «два разряда», «арифметика», «общие весы», «спасительная идея» и т. д. и т. п. У него – свой «процент». Вот он – утонченный обман языка. Сказано: «арифметика», сказано: «общие весы», сказано: «кровь по совести» – и тревожиться нечего. Но не может он не тревожиться…
Перепутанность противоположных мотивов, борющихся в Раскольникове, говорит о трудности выработки точного самосознания героя и о сложности художественного (и научного) анализа проблемы. Истинные, глубинные мотивы преступления отражаются в раскольниковском сознании неадекватно. Здесь – не прямое, непосредственное, и, уж конечно, не зеркальное отражение, а – сложное, опосредованное, деформированное. Но художественный микроанализ Достоевского вскрывает за видимостью суть и одновременно – реальное (и страшное) предназначение этой видимости. Расщепив ядро самосознания, художник и обнаруживает в нем самообман.
Когда были у Раскольникова действительно правые цели, тогда перед ним даже и не возникал вопрос о неправоте средств: они тоже были – соответственно – правые. И не надо было никому доказывать правоту целей. Это просто само собой разумелось и чувствовалось, без всяких рефлексий. Это было естественно, как дыхание. Почему же вдруг возник этот вопрос сейчас? Не потому ли именно, что понадобилось совместить несовместное? А как это сделать без «казуистики», без переименования?
Счет в раскольниковской «арифметике» – двойной. «Сто больше одного» – это на словах, а на деле – один (Я!) больше и ста, и тысячи, и миллиона, потому что один не просто один, а «необыкновенный» один, а сто не просто сто, а сто «обыкновенных», сто «вшей». Осознается это далеко не всегда и далеко не сразу, но все очеловечение человека и зависит прежде всего от беспощадного осознания этой двойной бухгалтерии.
Если у Раскольникова в преступлении правая цель, то получается так: то, что он убил, – это дурно, но то, что он убил ради правой цели, – это хорошо. «Диалектика» здесь иезуитская. «Кровь по совести…» А ложь по совести? подлость по совести? бессовестность по совести?.. Непреступное преступление?
В лучшем случае с этой иезуитской логикой можно рассчитывать на всеобщее признание своего «подвига», состоящего в том, будто можно и должно приносить себе в жертву других людей, и пусть они, эти другие, почитают свою жертву за величайшее к ним доверие, за счастье, пусть они величают ее «законом природы». В худшем случае остается одно: убеждать себя, что за мной, мол, не пропадет; я, дескать, потом настоящим «подвигом» исправлю «ошибку». Весь фокус опять в том, чтобы преступление выдать за «ошибку»… «Поправлюсь! Я это чем-нибудь наверстаю… Каким-нибудь добрым поступком. Мне еще пятьдесят лет впереди!» – так оправдывал свои падения и Подросток, надеясь все искупить в будущем.
Самообман не иллюзорен, а реален, но это реальность иллюзий о себе и о мире. Самообман – защитный механизм против правды, против точного самосознания. Это как успокоительная, даже усладительная, даже взбадривающая болезнь, отвлекающая от болезни главной, признать, лечить которую – нет сил; еще нет или уже нет. Достоевский писал: «Двуличие, изнанка, маска – скверное дело, согласен, но если б в настоящий момент все бы явились, как они есть налицо, то, ей-богу, было бы хуже» (18; 20). Вероятно, здесь скрыта и такая мысль: осознание самообмана, при невозможности избавиться от него, непереносимо, как непереносимо для наркомана внезапное лишение наркотиков – это может привести к неврозу, шоку. В рассказе «Бобок» Достоевский художественно реализует явление героев «как они есть налицо», и действительно – вышло еще хуже. Ожившие на два месяца покойники решают хоть в могилах больше не лгать: «На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху не будем лгать… Все это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» И вот итог: «Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов – даже не щадя последних мгновений сознания!..» «Бо-бок», «бо-бок» и означает бормотать бесстыдную правду, цинично блудословить, несмотря ни на что.
«Жизнь и ложь синонимы…» В этом, по Достоевскому, подлая суть извращенной жизни. А для него было всегда: жизнь и правда синонимы, потому что ложь безусловно губит жизнь, а правда – может спасти. Смерть и ложь, убийство и ложь – синонимы…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.