Интервью с самим собой
Интервью с самим собой
Нынче мода на интервью.
Интервьюируют все: журналы, газеты, начиная с почтеннейшей «Правды» и кончая неведомо кем издаваемыми листками. Интервьюируют радио, телевидение. Интервьюируют всех: новоизбранного Президента и продавщицу мороженого, министров и сержантов милиции. Жестом матери, подносящей к ротику обожаемого малыша дефицитную соску, разбитные девицы и парни суют прямо в рот интервьюируемому палочку с шариком на конце, микрофоном: «Что вы скажете о?.. Что вы думаете в связи?.. Ваше мнение по поводу?..»
Всех интервьюируют, словом. А меня почему-то за-бы-ли: социальная несправедливость. Выход, впрочем, нашелся: я решил… проинтервьюировать сам себя. Я не исключаю, что таким же образом осуществляются и многие официальные интервью; только там государственному деятелю нужные ему вопросы задает сноровистый журналист. У меня же под рукой знакомого журналиста не оказалось. Я раздвоился и сам себе задал несколько любопытных вопросов.
Собеседник мой, понятное дело, хорошо меня знает. Ему ведомо, что я — литературовед, и вопросы, которые он мне задавал, в основном были ориентированы на мою профессию.
ВОПРОС. Со времени начала перестройки минуло пять лет. Появились новые художественные произведения, из небытия извлечены произведения, созданные ранее. Скажите, пожалуйста, какую книгу вы считаете наиболее актуальной?
ОТВЕТ. «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.
Писатель дал этой книге подзаголовок: «Опыт художественного исследования». Но исследования, основанного на каком бы то ни было всеохватывающем методологическом принципе, там нет. И не надо! Жанр «Архипелага…» — трагическая панорама. Подобное в русской литературе намечалось: «Остров Сахалин» Чехова. Но там — остров, а здесь — целый архипелаг, явленный с двух точек зрения: изнутри и со стороны. Будто какой-то прожектор водит лучом по макету огромной державы, выхватывая из тьмы то одинокую фигуру, то группу, то целые толпы: идут-бредут, ведомые конвоирами; лай собак, матерщина.
«Архипелаг…» — книга-подвиг.
Солженицын — не столько явление литературы, сколько дар судьбы. Удивительна, я бы сказал, укомплектованность его жизни; он испытал все, что положено испытать русскому человеку его поколения: война, заточение за колючую проволоку, балансирование на краю смерти в онкологическом госпитале, изгнание. Порознь эти удовольствия выпали многим. Кому и два, кому даже и три. Тут же — сразу все четыре грани квадрата. А еще говорят, будто «Черный квадрат» Казимира Малевича — плохая картина. Да чем же плохая-то? Жизнь страдальца-писателя — именно черный квадрат: квадрат — знак полноты, завершенности; а символику черного цвета объяснять не надобно. Читаем Солженицына, узнаем его биографию. Смотрим на «Черный квадрат» Малевича. Но никак почему-то не можем связать их, соединить. Узнать жизнь в произведении искусства и увидеть его проекцию в жизнь. А меж тем трагическая судьба Солженицына была предсказана Малевичем еще в 20-е годы: многострадальная наша Отчизна вступала в такую полосу исторического бытия, когда идеально воплощенным олицетворением полноты уготованных смертному испытаний становился черный квадрат.
ВОПРОС. А Солженицын как художник?
ОТВЕТ. Как художник Солженицын очень несмел. Даже робок. Видимо, весь отпущенный ему потенциал, запас смелости ушел у него в смелость гражданскую. Честь ему и хвала, но такая смелость, смею думать, поверхностна; и основам тоталитаризма она не грозила.
Искусство — тип мышления. Новые формы в искусстве — симптом, предсказание обновления социального мышления вообще. И пуще всего тоталитаризм боялся какой бы то ни было эстетической новизны: в новом теплятся искорки индивидуальной свободы, реализуется стремление к творчеству. У Солженицына же нет эстетической интуиции. Дерзости. Дерзновения. Ввести в старомодно огромный роман кинокадры катящегося колеса — предел того, на что он отважился.
«Архипелаг…» — книга-необходимость. «Красное колесо» — со всею возможной старательностью оформленный трактат о том, какой была бы Россия, если бы не привнесенная в ход ее развития революция. Одной политике, «плохой», противопоставлена альтернатива другой, «хорошей» политики. Октябрю — октябристы, с позиций которых всем прочитаны нотации. Иногда появляется царь. И его, беднягу, романист вразумляет; а за кадром слышится вздох — извечный вздох русского человека, сокрушающегося о том, что он не царь: «Нет, уж если бы я был царем, я бы всем показал, как надо править империей!..»
А с тоталитарным режимом Солженицын бранится на его же языке, изъясняясь в его же понятиях. Что ж, он сын своего поколения — поколения, в сознание коего прочно вбиты истины типа: «Главное в искусстве — содержание… Народу нет дела до каких-то там литературных новшеств. Когда писатель творит, он не думает ни о жанрах, ни обо всем таком прочем, об эпитетах, скажем…»
ВОПРОС. А вы с этим не согласны?
ОТВЕТ. Мало сказать, что не согласен, я вижу здесь проявление полнейшей зависимости от навязанной нам псевдоэстетики. И, внемля подобным рассуждениям, Жданов и Суслов где-то в неведомых адских безднах должны просто-таки ликовать, перемигиваясь и злорадно хихикая: дело их не пропало!
Деморализации народа сопутствовала угрюмая деэстетизация всей его жизни. Дефилологизация.
Нам и в голову не приходит, что живем мы в некоем грандиозном художественном произведении, сообща создаваемом нами.
Да, страна жила в каком-то гигантском эпосе, слагаемом ею.
Но есть, скажем, малый эпос: басня. Или даже микроэпос: пословица. Мы заперли пословицу в книжки, в сборники, которыми надлежит умиляться: там-де — кладезь народной мудрости. Иногда мы уснащаем ими свои выступления и думаем, что мы ими как бы владеем. А вглядишься, да и увидишь, что, пожалуй, это они, пословицы нами владеют. Наша грубая ошибка: мы почему-то считаем, что пословица обращена к… одному человеку и только. Почему к одному? Почему мы и доныне не видим, что народ в пословицах обращает свое слово к истории, к странам и к государствам, предугадывая грядущее их состояние, уклад их жизни? И вся жизнь народа в течение полувека охватывалась пословицей: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся!» Да, поистине только великий народ мог в такой лапидарной форме предречь свою долюшку: тут тебе и коллективизация (сума), тут тебе и ГУЛАГ (тюрьма). Или: «В тесноте, да не в обиде». О чем это? Да опять же о нас. И полвека мы прожили под сенью пословицы: теснота — ведущий мотив нашего быта. Теснота коммунальных квартир, общежитий, бараков. Несусветная теснота битком набитых тюремных камер, вагонзаков — «столыпинских» железнодорожных вагонов; тянулись на восток заключенные. Теснота оголодавших толп в магазинах. Где ее нет, тесноты? Начиная с родильного дома, где младенцев кладут едва ли не штабелями, и до братских захоронений. Словом, тесноту нам пословица насулила; и едва ли не вся наша литература в лучших ее образцах стала некоей летописью тесноты: коммуналки Булгакова, Зощенко; Эрдмана, Ильфа и Петрова, бараки Андрея Платонова. А взять неожиданно явленный нам роман Николая Нарокова-Марченко «Мнимые величины» — кстати, Солженицыным ни за что, ни про что мимоходом язвительно осужденный; там герои мечутся между поистине дьявольской теснотой коммуналки и такою же теснотою тюремных камер; разновидности тесноты там заведомо сходятся в некий единый образ, в образ стиснутого, стесненного со всех сторон человека. А уж насчет обиды… Тут, пожалуй, мы пословицу опровергли. Но я и не говорю, что мы всегда живем в соответствии с пословицей. Мы живем в диалоге с нею, на этом — настаиваю.
Теснота в метро, в автобусах и в троллейбусах. И в литературе сейчас теснота. Всего стало много: журналов, газет, мнений, выкриков. И пословица озабочена, она нам напоминает: не было бы обиды, обид.
ВОПРОС. Но при всей разноголосице пререканий, раздирающих нашу интеллектуальную жизнь, выделяется один вопрос, едва ли не наиболее драматический: Россия, ее призвание и различные силы, влияющие на ее судьбу.
ОТВЕТ. Кажется, я понимаю, к чему у нас клонится. И здесь надо высказаться с необходимой определенностью.
Без конца ведутся разговоры об особой роли России, об ее историческом призвании, ее миссии. Да, но в чем же она?
Призвание России в одном — в сохранении и в несении миру заветов Христовых. «Православие» — обязывающее понятие; и уж примем за аксиому: православие — наиболее цельный, наиболее совершенный мистический вариант христианства. Но тогда…
Бог, история, в общем, какие-то высшие силы здесь, в России, свели и поставили лицом к лицу два предания: иудейское, ветхозаветное и новозаветное, христианское. Спор меж ними, их диалог, начавшийся две тысячи лет тому назад, продолжается именно здесь.
Призвание евреев в России — призвание вопрошающее: «Мы отвергли Новый Завет, Предположим, что мы совершили роковую ошибку. Но тогда помогите же нам исправить ее. Покажите, явите нам христианство не только как умозрительный идеал, но и как повседневность! Как деяние, как образ жизни!» И наш долг, исторический долг заключается в том, чтобы внятно и корректно ответить на этот закономерный вопрос. На великое вопрошение.
Пользуясь привычной для меня лексикой преподавателя, я сказал бы, что диалог с ветхозаветной культурой — предварительный зачет, который должны мы сдать перед тем, как отправиться на экзамен: проповедовать наш вариант христианства во всемирном масштабе.
ВОПРОС. И зачет этот мы…
ОТВЕТ. Мы ведем себя как нерадивые и к тому же не лишенные плутовства студенты, безнадежные двоечники: ерзаем, подсказываем друг другу, подглядываем в шпаргалки. Величайший историософский вопрос переводим мы в плоскость пошлейшей борьбы за власть, на уровень бытовой экономики. Один — благо, он математик — скрупулезно подсчитывает, сколько евреев входило в состав ЦК в таком-то году; а другой на полном серьезе ответствует: но зато в последнем составе ЦК был всего лишь один еврей, да и тот Александр Борисыч Чаковский, многолетний редактор «Литературной газеты». Один тащит на свет Божий идиотские «Протоколы сионских мудрецов», приговаривая: «Видите, видите?..» А ему твердят, что протоколы эти — липа, полицейская фальшивка.
Но допустим — только допустим! — что глупейшие «Протоколы…»— какая-то подлинность и что это действительно некая программа агрессии. Но программа-то — убогенькая, мелкотравчатая. Составляли ее люди без воображения, без размаха; люди с кругозором мелких галантерейных торговцев, перемигивавшихся и уверявших друг дружку, что каждый из них необыкновенный мудрец. И неужто же не сможем переспорить местечковых гешефтмахеров, составлявших ее? Переспорить их своим обаянием, трудолюбием, талантливостью, душевною щедростью, широтою? Господи, да откуда же такое неверие в свои силы!
Горько видеть, как Божий урок, нам заданный, мы не желаем исполнить: отлыниваем, откладываем на потом. А тем временем многозначительные подсчеты и криминалистические изыскания оборачиваются мерзким антисемитизмом. Он выплескивается на улицу, в тесноту все тех же коммуналок, трамваев. И выстраиваются очереди у посольств США, Канады, Новой Зеландии. Христианство же по-прежнему оказывается подчиненным политике, разве только в обновленных формах.
ВОПРОС. В сфере быта, в сфере общения у нас масса недоделок и неполадок. Что особенно досаждает вам?
ОТВЕТ. Явное, циничное чтение кем-то писем, приходящих ко мне из-за границы.
Побывал я в Швейцарии: читал лекции. Принимали меня сердечно. Завязались, естественно, добрые отношения. О многом меня продолжают спрашивать, простодушно надеясь получить возможно быстрый ответ: от этого зависят дипломные работы, диссертации. А ответ из Москвы приходит месяца через три-четыре.
Пользуясь случаем, я хочу во всеуслышание возгласить, что профессор Лоренцо Амберг из Цюриха, студентка Рут Видмер из Берна и я:
а) не составляем планов нападения Швейцарии на СССР,
б) не сбываем друг другу героина и марихуаны,
в) не ведем запрещенных законами операций со швейцарскими франками и рублями.
И так хочется верить, что заверения мои достигнут каких-то неведомых мне инстанций.
Интересно, а как получает зарплату тот, кто читает письма? Сдельно, с письма? И как называется эта профессия? «Читчик»? «Читальщик»? А может, по аналогии с «воображала», «меняла» и «вышибала» — «читала»?
ВОПРОС. Чувствуете ли вы, что в сложном процессе перестройки вы нашли свое место?
ОТВЕТ. Да, место свое я нашел.
Методология — то заветное, что мне удалось сохранить и развить в себе вопреки непростительным компромиссам во многом другом. У меня есть сложившийся метод исследования искусства, изучения жизни слова, его преломлений в социальной реальности и воздействия его на судьбы отдельных людей и народов.
Не знаю я, кто виноват в пережитом нами, да и знать-то не очень хочу. Но я знаю, в чем моя вера. Знаю, что делать.
Перестройка открывает перед искусствоведами и филологами возможности, о которых и мечтать немыслимо было. Упустить их было бы непростительно; значит, надо работать.