Власть слова
Власть слова
Из дневника литературоведа-филолога
Из храма, из церкви Казанской Богородицы, что в Москве расположилась в Коломенском, коллега мой, канадский литературовед Даглас Клейтон выходит с лицом опрокинутым. Неожиданно быстро выходит, просто-таки выскакивает, хотя человек-то он обстоятельный, и если уж он заинтересуется чем-нибудь, то старается в явление вникнуть, всесторонне в нем разобраться. А тут отправился в церковь вникнуть в православную литургию — и тотчас назад. И на лице его, моложавом, но по нынешней моде украшенном бородой, которая делает канадца особенно привлекательным, на лице его — горечь недоумения. Опрокинутое, словом, лицо. И аж кубарем он по древним ступенькам скатывается.
— Что, Даглас? Неужели кончилась литургия?
— Да нет, — говорит, — не кончилась. Только, знаете ли, неприятно мне стало. — Даглас медлит, видимо, размышляя о том, не обидит ли меня, москвича, в Коломенское его пригласившего, резкое слово; и, позволив себе быть прямым, договаривает: — Противно! И пойдемте-ка отсюда скорее!
Идем по аллее, ведущей от церкви к Москве-реке. У Дагласа, по-моему, руки немного дрожат. Рассказывает: перед ним две девушки в церковь войти попытались. Лет по пятнадцать им. По шестнадцать. Школьницы или из ПТУ какого-нибудь, рабочие будущие. На личиках — должное благоговение, одеты вполне пристойно: не в брюках, конечно, а в платьицах, и, зная традиции, благолепно платочками повязались.
— А тут, — продолжает канадский профессор, — старухи у входа столпились. Да и так просто женщины, не старые, нет. Боже, как они на этих девчонок набросились! Они выгнали их, понимаете, выгнали. Ах, как это было некрасиво, жестоко! И какое же представление теперь сложится у девушек о христианстве?
Дошли мы до обрыва, что над рекою Москвой: лужайка, детишки щебечут, седенький дед в старомодном парусиновом пиджаке внучку у пушки XVI века поставил, фотографирует. Мистер Клейтон любуется на эту идиллию, а, чувствую, все-то не может остыть. Сокрушается, ахает: не только двум девочкам, а и ему, почтенному гостю нашему из далекой Канады, тетки-стражи, уж не стану искать эвфемизмов, плюнули в душу. Верит он в Бога или не верит, это его дело; но встали тетки на страже меж человеком и Богом да и решают, кому можно переступить порог, а кому не положено. Бюро пропусков при Боге?
А вообще откуда взялась тетка, проникнутая духом недоверия и враждебности, возвышающаяся при входе в какой бы, то ни было дом казенного и общественного назначения? Она стала социальной необходимостью; и мы уже не замечаем ее, как не замечаем воздуха, которым мы дышим. Мы считаем ее само собой разумеющейся принадлежностью социального быта. И она стоит да стоит: словно тетка одна и та же, что в Москве, что в городе на Неве, что в Саранске, в Тобольске, в Стерлитамаке. Лишь чуть-чуть видоизменяется тетка: иногда — массивная, монументальная, с ярко выраженным преобладанием в ней мужского начала, «М» — изображения таких теток можно встретить в медицинских учебниках в разделах, отведенных патологии пола: ноги-тумбы, красные лапы, усики над верхней губой. Иногда же тетка бывает пожиже, так, старушка, одуванчик божий, сидит за конторкой, вяжет. Но тип неизменен. Неизменна и настороженная реакция на вошедшего:
— Вы к кому?
Или сразу:
— Гражданин, предъявите!
Что именно предъявить, не так-то уж важно. Вернее всего, разумеется, паспорт, гордым жестом прославившего его поэта Владимира Маяковского достать, его из широких штанин (а лучше: заискивающе извиваясь, извечным жестом русского мужичка-простачка, ищущего поглубже запрятанный «вид», «бумагу», кротко пошарить где-то за пазухой). Но можно предъявить и еще что-нибудь: членский билет ССП, водительские права. Оплошаешь, оставишь все это дома, не робей, сойдет и квитанция на сданные в химчистку штаны, расчетная книжка, свидетельствующая об уплате за газ и электроэнергию, свидетельство о смерти кого-нибудь из родителей. Первичен тут жест: продемонстрировать гражданское смирение, робость, покорность.
Я так полагаю, что поставили тетку у входа в боевом 1918 году. Была она поверх могутного бюста крест-накрест, по-матросски опоясана пулеметными лентами, чуть поодаль стояла винтовка с веревочкой вместо ремня. Потом винтовка сменилась наганом. Перед войной — пистолетом ТК, «типа Коровина». А затем, в последующие годы, огнестрельное оружие у тетки было изъято, а сама тетка отодвинулась на периферию замысловатой системы наших учреждений: у входа в архивы, в библиотеки, в НИИ и т. п. сменили ее розовощекие купидоны-милиционеры, у входа в ведомства более высокого ранга — демонического вида лейтенанты и старшие лейтенанты в фуражках с синим околышем. Тетушке пришлось потесниться: восседает у дверей гуманитарных корпусов МГУ, в подъездах редакций газет и журналов, таких, как «Советская культура», «Литературная газета». А «Литературная Россия» подобрала себе теток, соответствующих избранному ей направлению; богатырского склада тетки, былинные:
— Вы к кому?
— Гражданин, предъявите!
Вход — это же очень важно: вход — ворота, врата. Врата в некое заветное царство, в миры иные.
Языческая, античная мифология поставила у врат трансцендентных миров свирепого пса по имени Цербер.
Кроткое христианство доверило охранять вход в рай апостолу Петру.
В волшебных сказках на пути героя в дивное царство появляются злые собаки; а в реальности апостолу и собакам соответствуют часовые.
Часовыми, поставленными возле святыни, возмущался великий Пушкин: «Мирская власть». Тем не менее новая власть мирская укрепляла себя, создавая разветвленную систему часовых всевозможных типов и рангов. Поначалу они самолично проверяли у входящих мандаты, романтически накалывая их на штыки; затем от них ответвились бюро пропусков, и воссела в них та же тетка, но уже поинтеллигентней, в очках.
Цель бюро пропусков — надломить человека внутренне, духовно разоружить его. Поспешая в Радиокомитет, я прохожу двойной фильтр: интеллигентную тетку в бюро пропусков и купидона в погонах сержанта; тут уж квитанцией химчистки никак не отделаешься. И, пройдя этот фильтр, я чувствую себя усмиренным. Обузданным. Очищенным от социально греховных помыслов; например, ворваться в какую-нибудь аппаратную, включить микрофон, заорать: «Вся власть учредительному собранию!» Понимаю, что это бессмысленно, в аппаратных же нас только записывают на пленку, потом, ее обрабатывают, урезывают; в лучшем случае через пару месячишек ее пустят в эфир. Но помысел все равно мог бы возникнуть. А после фильтрации испаряется он, исчезает.
Вход — начало общения: «Добро пожаловать!» — пишут. Однако, как говорится, мало ли что написано. Правдивее было бы написать давно и дружно отвергнутый нами призыв Достоевского: «Смирись, гордый человек!», И, смирившиеся, мы общаться идем:
со средствами массовой, информации,
с наукой
и с государством.
А как общаемся мы друг с другом? На улице, в вагонах метро? В автобусах, троллейбусах и в трамваях? В магазинах? На рынке? А по нынешнему, по новому времени в храмах тоже или у входа под сень их? Сказать, что мы плохо общаемся, — ни-че-го не сказать, хотя и добавишь к сказанному, к уже написанному другими немалую толику наблюдений, облитых, как выразился когда-то поэт, и горечью, и злостью. Однако не ставлю своей задачей пополнить коллекцию случаев проявления словесной жестокости. Всего не расскажешь. Тут анализировать надо. Анализировать по-э-ти-ку наших повседневных общений: внезапных знакомств; вспыхнувших и тотчас же стыдливо погашенных взаимных симпатий; удачных и плоских шуточек, а больше-то все перебранок, раздраженных и, главное, пронизанных особенным духом дидактики, поучения. Причем поучать друг друга стало, мне кажется, отличительным устремлением москвичей. Именно москвичей: ни в Ленинграде, ни в Киеве, ни в Тбилиси, ни, скажем, в Вологде люди не поучают ближних своих с таким доходящим до сладострастия упоением, как в нашей столице. А в Москве поучают: не так одет, не туда ступил, слишком долго копаешься в кошельке. В магазинах самообслуживания подозревающие вперяются в сумки, в корзины, то и дело — самодеятельные обыски, шмоны. Впрочем, тут уже некие действия. Я же ограничусь посильным для меня анализом слов, и в истоках их попытаюсь проанализировать, ибо не устану я повторять: коль скоро по образованию и по зову души я филолог, то на все предстающее передо мною как фи-ло-лог я и обязан смотреть. И раз уж о церкви речь у меня зашла, с нее и начну.
Случай в Коломенском — капля, чашу терпения моего переполнившая.
Отметили мы 1000 лет христианства в России. Отпраздновали. Отзвонили угасшие, оскорбленные некогда литые колокола, те, которые уцелели. Отлетели в горние выси слова благодарных молитв. Пристойно прошли диалоги партийных лидеров и церковных иерархов; иерархи всех степеней снова и снова заверили люд честной в своем пацифизме и в том, что перестройку они всемерно поддерживают. Неподалеку от дома, где я влачу свои дни, в Царицыне, заложен был новый храм. Хорошо? Хорошо! Но прочь эйфорию, я с теми, кто за трезвый анализ.
Вспомнилось: и я наведался в храм. Вошел под своды. Стою. В памяти — опять-таки Пушкин, Лермонтов: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» И тут — аки шип змеиный:
— Гражданин! А, гражданин!
Оборачиваюсь. Лицо, искривленное язвительной злобой, в мерцании лампад и свечей оно действительно страшно. Из-под платочка — глаза-пятачки: тетка в платке, и какие-то медные у тетки глаза:
— Вы как стоите-то, а? Вы не в кино. Нельзя так. Бог, он все-е-е видит!
Ах ты, грех-то какой: оказывается, задумавшись, я руки за спину заложил. Каюсь: не-хо-ро-шо. Непочтительно. Но тетка, она же…
Всевидящий Бог меня, может быть, по неразумению моему да по присущей ему широте и простил бы; и я никогда не забуду, как однажды сказал мне великий философ-мыслитель, мой, смею думать, учитель М. М. Бахтин. Усмехнувшись мудрой своею ироничной улыбкой, по какому-то случаю он проронил: — «Не надо представлять себе Бога каким-то… обидчивым». Врезалось это мне в память: и в самом деле, не надо. Антропоморфизм, навязывание Всевышнему наших преходящих эмоций, — тоже, наверное, грех. Но поди растолкуй это тетушке, что укараулила меня со своей теологией: она явно стала следить за мною, едва только переступил я порог. И, дождавшись неосторожного жеста, за который я всемерно приношу извинения и Богу, и ей, зашипела на меня с тем елейным злорадством, с коим праведники нынче вообще бичуют нас, погрязших в грехах.
То девчонки из ПТУ, то я, то еще кто-нибудь… Уж позволю себе напрямую: задушевные возвышенные литургии сплошь и рядом проходят под аккомпанемент змеиного шипа, обличений, подглядываний, рассматриваний. Юридически церковь от государства отделена. Но нельзя же отделить ее от многообразнейших форм и жанров общественной и государственной жизни. От быта. И дидактика обличений проникает туда, находя особенно благодатную почву, ибо там всего легче возомнить себя монопольным хранителем неких устоев, огрызаясь на их нарушителей. А среди просвещенных интеллигентов сложился и продолжает слагаться тип обретшего пути к спасению праведника, с грустновато-презрительной скорбью взирающего на прочих. Свою веру такие люди сделали пре-и-му-щест-вом, средством самоутверждения сделали. А дидактика из жажды самоутвердиться и проистекает.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые, —
рек когда-то еще один русский поэт, и воистину так и есть. Во всяком случае, для нас, для филологов, ныне время просто-таки бла-жен-но-е: политическое и духовное обновление открывает перед нами небывалую панораму соревнования стилей, жанров. Их рождения из повседневности и проникновения их в повседневность. Угасают или рассасываются одни жанры, пробиваются к жизни другие. Ситуация уникальная. И ходи, наблюдай. Вслушивайся, как призывал нас некогда Александр Блок, в музыку революции, совсем приумолкшую было. Сопоставляй недавнее с наступающим. Строй гипотезы.
Полвека, если не более, слагался стиль той культуры, в которой мы жили. А культуры имеют свой стиль, в конечном счете е-ди-ный и для государственной жизни, и для жизни относительно небольших социальных групп типа учреждений, НИИ, и для быта, и для семьи. Переходя из среды в среду, он, конечно, варьируется; но в сущности он е-дин.
Мы жили в мире, где сознанием прочно владели преимущественно два жанра: во-первых, доклад и, во-вторых, фельетон. Были, кое-как, кое-где пробиваясь, разумеется, и другие; но господствовали они. Странно, но опять-таки именно массовость, всеобщая распространенность доклада мешала заметить его диктат; сей диктат как бы просто сам собой разумелся: доклад на таком-то съезде… на таком-то… таком-то. Доклад шел откуда-то сверху и доходил до самых низов. Политика, естественные и гуманитарные науки, искусство, все подчинялось уже сделанному докладу и с трепетом ожидало появления следующего. У студентов — доклады на семинарах; доклады делают на кафедрах, на ученых советах. На заводах и фабриках. В райкомах, в обкомах. Где их не делают?
И мудрено ли, что доклад проник в общественное сознание, на улицу, в повседневность? Здесь-то он, конечно же, трансформировался, но остался от него важнейший его элемент: призыв, лозунг, ибо доклад и есть развернутое, многословное обоснование лозунга, коим он по законам риторики и кончается: «Выше уровень… покончить… преодолеть отставание… догнать, перегнать…»
Фабула этих императивов медленно, но все же менялась: от повелений искоренить и вымести железной метлой уклонистов, формалистов, менделистов-морганистов, космополитов и бесконечное множество прочих нехороших людей до благодушных призывов за два-три года догнать Америку по производству мяса и молока. Доклад то швырял на головы слушателям угрюмые булыжники слов, то, даже немного кокетничая, приоткрывал какие-то отдушины, форточки, давая понять: на что-то можно еще и надеяться. Но суть не менялась: логократия, управление словом. Власть слова, на пороге революции предсказанная Николаем Бердяевым:
«Слова имеют огромную власть над нашей жизнью, власть магическую. Мы заколдованы словами и в значительной степени живем в их царстве. Слова действуют как самостоятельные силы, независимые от их содержания. Мы привыкли произносить слова и слушать слова, не отдавая себе отчета в их реальном содержании и в их реальном весе. Мы принимаем слова на веру и оказываем им безграничный кредит… А в общественной жизни условная, но ставшая привычной фразеология приобретает иногда власть почти абсолютную. Ярлыки-слова — самостоятельная общественная сила. Слова сами по себе воодушевляют и убивают…
Всякая агитация в значительной степени основывается на владычестве слов, на гипнозе слов. Привычная фразеология скрепляется с инстинктами масс… Демагоги хорошо знают, какие слова нужно употреблять» («Слова и реальности в общественной жизни»).
Почтительно дополню философа-прозорливца: они, демагоги, сформировали гипнотизирующий своей простотой и логичностью стиль доклада. Доклад связует власть слова со словом власти: доклады делались власть предержащими. А далее доклад распылялся, рассеивался: на так называемую наглядную агитацию, украшавшую улицы, площади, фронтоны жилищ. На заглавия газетных передовиц, каждая из которых являла собой филиацию, вариант доклада, сводя музыку революции к несколько монотонному барабанному бою. На перлы из сочинений всевыносящих школьников, которые даже и трактаты свои о лермонтовском Печорине ухитрялись заканчивать патетическим воплем о том, что весь наш многомиллионный народ сплоченными рядами шагает в светлое будущее, а если это понадобится, то мы все как один поднимемся на защиту завоеваний… Это в пику Печорину, томимому скукой и не знавшему, куда себя деть. Наконец, от доклада с какими-то поросячьими взвизгиваниями отлетали императивы-таблички: «Нет выхода… Руками не трогать… Не высовываться…» И нетрудно заметить: по большей части эти осколки призывов, запретов и назиданий обретали уже и высший, метафизический смысл: высовываться и впрямь было довольно рискованно; и не зря же сейчас вся наша публицистика грустно обыгрывает этот категорический императив.
Как известно, надо было все время делать какой-нибудь вид. Притворяться, будто что-то мажорное у нас есть в изобилии, а, напротив, чего-то или кого-то минор наводящего у нас нет и в помине. Оттого-то в поле зрения не могли попасть огромные социальные группы. Уж не буду распространяться о блудницах и наркоманах; но, например, неудачники. Люди, так и не достигшие чего-то заветного, для них вожделенного. Чего проще: неудачник, не прошедший, положим, по конкурсу в университет, в институт. Есть он? Есть. Раз, другой, третий раз поступал, да не приняли: балла по химии недобрал или на экзамене в творческий вуз, в театральный, басню прочел коряво.
Многократно отброшенный с порога желанного мира неудачник находит утешение в логократии. Продавщицы московских универсамов, заурядных продмагов, хозмагов, без труда и даже с каким-то садистским изяществом доводящие до стенокардии и до желудочных спазм стариков-инвалидов, кто они? Они несостоявшиеся кинозвезды: поступали во ВГИК и в ГИТИС, куда только не поступали. Но сработала система, по сути своей справедливая, хотя и суровая. На экранах замельтешили другие, счастливицы. А ты стой теперь за прилавком, да еще и тысячу раз на дню отвечай, что колготок нет, зубной пасты нет, крупы нет и вообще ничего уже нет. Взвоешь тут! Но есть мощное орудие власти: слово. И есть власть. Над горемыкой пенсионером. Над усталой доцентшей: уж не той ли, которая на экзамене поставила тройку? Над мальчишкой, скопившим деньжат на игрушечный автомобильчик. Инвалид, доцент — ша, школяр в пионерском галстуке — все они перед тобою выстроились, и делай с ними, что хочешь.
Интереснейшей формой общения давно уж стала… очередь. Удивительная структура! Вереница самых разных людей, объединенных только лишь подвластностью тем, к кому они раболепно тянутся.
Ликвидировать очереди? Но очередь — проблема не экономики только. Не организации торговли. Это еще и проблема влас-ти.
Очередь — реализация знаменитого клича древнеримского плебса: «Хлеба и зрелищ!» Очередь — феномен XX века, и, по-моему, очень русский феномен. Первые очереди возникли за билетами на спектакли Художественного театра, на концерты Шаляпина: в Камергерском переулке рдели костры, студенты, курсистки грелись на лютом морозе, а потом они обретали награду, билеты на «Чайку» Чехова, «На дне» Горького; так русский человек утолял извечно томящую его духовную жажду. Были очереди за билетами на футбольные матчи, спонтанно возникавшие клубы болельщиков-знатоков. И очереди в кино. Словом: зре-лищ! А очереди за хлебом в 1917 году в Петрограде послужили поводом для начала февральских событий. И потом пошло и пошло!
Если бы сложить воедино очереди, которые выстоял я, получилась бы, наверное, гирлянда от Земли до Луны. А в конце ее — теперешняя, современная очередь. Так, конечно, очередишка, смех один: человек пятьдесят. В магазине «Диета». Упирается очередь в нечто вроде трибуны, на трибуне — одна из несостоявшихся кинозвезд. Стоим, думаем о чем-то своем. Иногда позволяем себе пошептаться. Вдруг — победный вопль нараспев: «Ко мне не стано-о-овьтесь!» И почтительный шепот: сюда становиться не велено.
Власть, она, видать, упоительна. Власть девицы в магазине над дядей в очках и с портфелем. Медсестры над стенающей старухой больной. Шофера такси над беременной женщиной в сопровождении взволнованного мужа-рабочего. Автослесаря над лебезящими владельцами «Жигулей». Так они и отдадут свою власть, как же, держи карман шире! Тут — традиция, укоренившаяся традиция: за отсутствием подлинной демократии и ощущения себя хозяином жизни, страны — упоение тем, что до-рвал-ся до власти хотя бы уж над покупателями в пропитанной миазмами несвежих продуктов «Диете». Тут и своеобразная социология процветает: «Господ теперь нет!» Или: «А я, между прочим, вам не слуга!» Что жди это обрывки какого-то лозунга, восходящего в конечном счете к пространным докладам, к содержавшимся в них мажорным обществоведческим догмам.
А еще фельетон. Он расцветал, он и классику свою создал: в начале XX века не совсем справедливо забытый ныне Влас Дорошевич, а потом Михаил Кольцов, Илья Ильф и Евгений Петров, гениальный Зощенко. Уже после войны — Семен Нариньяни. А потом фельетон вырождается. Фельетон становится продолжением доклада, приложением к нему. Цель — преследовать, искоренять. А попросту — извести человека. Одного человека. Данного. Э-то-го: «Ату его, граждане!» Фельетон убивал. Порою буквально: фельетон становился легальным способом убиения словом, предельного выражения логократии.
Убивали и фельетонистов: Кольцова. Да и Зощенко убивали при помощи странных конгломератов: доклад-фельетон. И Ахматову. А разгул фельетона — в травле Бориса Пастернака: видимо, какое-то особое удовольствие доставляло хлестать фельетонами по лирике, самому, наверное, беззащитному виду литературы. И чем музыкальнее, чем нежнее, интимнее была она, тем заметнее на лице, на лике ее становились чернильные кляксы фельетонного над ней измывательства.
Фельетон проникал в доклад, с этой точки зрения мы когда-нибудь, преодолев брезгливость, должны будем проанализировать риторику таких Цицеронов, таких Демосфенов тридцатых — сороковых годов, как А. Я. Вышинский и А. А. Жданов. Они, я думаю, создали удивительно целостный сплав доклада и фельетона. Да и в связи с историей двух владевших социальным сознанием жанров и И. В. Сталина нам надо будет исследовать: фельетоннные перлы в его докладах занятны семинарским их остроумием, а при этом нередко опять-таки и прямою их ориентацией на убийство. И не правомерно ли то, что ныне инерция ядовитого, убийственного фельетона продолжается на улицах, в магазинах, повсюду?
«Гражданин, вы не в кино!» — шепчет тетка в смиренном платочке. Батюшки, а тетка-то… фельетонист! Стало быть, и в храм бесеночком этаким заполз фельетон. Худосочненький, но обладающий всею, атрибутикой жанра: вразумить, одернуть, поставить на место. Показать заблудшему власть язвительного сарказма. Но при свете лампад, в благоухании ладана тут уже проглядывает бесовское что-то.
Обращение отмерло: «Гражданин… товарищ…». «Сударь», «сударыня» — не привилось и, я думаю, не привьется. Зато появилось: «Женщина!» И совсем уже непристойное, сексуально окрашенное: «Мужчина!» Да, похабно. А чем заменить? Но я верю: придумаем.
Простодушная вера моя в обновление всего прежде опирается на традицию.
Мы призываем друг дружку искать истоки, приникать к корням национальных преданий. Приникать так приникать, тем более что в течение тысячи лет русское бытовое общение создавало свой собственный стиль, свои речевые жанры. Слагались они и в коммунальном обслуживании, и в торговле.
«Не обманешь — не продашь» — эту поговорку давно уже стали толковать одиозно, как нечто циничное. А смысл ее шире: не продашь ничего, если не сумеешь за-манить к себе человека, при-манить его в лавку, привлечь к своему товару. И слагались традиции при-манивания, в ходе коего возникали прежде всего подчеркнуто ласковые обращения: «Сюда, сюда, господин хороший… К нам пожалте, сударыня…» В за-ма-нивание входили импровизации на устойчивые, постоянные темы: товар — свежий, оригинальный, новый, только что полученный из Стамбула, из Амстердама, а то даже и из Парижа. В ритуал при-манивания входила щедро, пригоршнями рассыпаемая лесть, комплименты; извозчики всех без разбору честили княжескими, графскими титулами: «Ваше сиятельство, а вот на резвой!» Отдельные словечки, присловья, перлы народного красноречия можно было бы выкопать в описаниях старой Москвы, Петербурга. Но их-то уж не восстановить, да и гнаться за этим не надо, потому что немыслимо представить себе таксиста, с белозубой улыбкой взывающего к кому-то из нас: «А вот на „Волге“ да с ветерком… Мигом доставим-с…»
Невосстановимы отдельные детали, штришки; но корни где-то законсервировались. А корень тут в незыблемом чувстве семейственности всех, всеобщего необъявленного родства. Отсюда и обращения: «Папаша… мамаша… дедушка… дочка… сынок…» И классическое русское: «дядя», «дяденька», «дядечка». Подобное есть и в обиходе других народов, и все же коэффициент выражения условных родственных связей у нас значительно выше. Они преобладают над всеми иными. Они еще как-то спасают, позволяя нам держаться в рамках приличий.
Меня восхищают заскочивший в придорожный ресторан шоферюга, сельский механизатор, рабочий-строитель. Там, где мы ждем то ли американского, то ли какого-то усредненно-европейского сервиса и злимся, не обнаружив и тени его, они обращаются к неумирающей национальной традиции. Все начинает до смешного напоминать сцену в корчме на литовской границе в драме Пушкина «Борис Годунов»: в ход пускается некая почти родственная фамильярность, и официантка — у Пушкина это хозяйка корчмы — оказывается «мамашей», причем на «мамашу» не обижаются даже относительно юные: мамаша, мать — та, которая вскормила и продолжает кормить. В данном случае кормит официантка, стало быть, она и «мамаша».. Сыплются уменьшительные суффиксы: «помидорчики… огурчики… лучок…», степень голода, терзающего гостя, нещадно гиперболизируется: если мамаша тотчас же не принесет ему хотя бы огурчиков, он «ноги протянет», «концы отдаст», «загнется». И «мамаша» добродушно ворчит: «Да уж ты-то загнешься… Как же, так я тебе и побежала…» Но, словно пробудившись от настороженной спячки, «мамаша» тяжеловатой рысцой трусит на кухню, через минуту появляясь с подносом, уставленным «закусоном». А случись с разудалыми гостями беда, перепьются, скажем, они, и не кто иной, как «мамаша» уведет их за кулисы той сценической площадки, на которой все они подвизались, глядишь, и отоспаться куда-то препроводит: воистину все по-родственному и с уже недоступным для нашего брата интеллигента артистизмом, с умением подчинить себе ситуацию.
За подобными сценками — до неузнаваемости деформированные, но подспудно живущие традиции русских трактиров, обжорок да ставшей известной благодаря удвоенному гению Пушкина и Модеста Мусоргского корчмы. Была там и увековеченная ими Хозяйка; но были там и парни в длиннополых рубахах, которые странно звались «половыми». Выбор блюд был побольше, благо же ни царь-батюшка, ни министры его до Продовольственной программы додуматься не смогли. Но ощущение пребывания на лоне семьи единой оставалось у обеих сторон, вкушающей и кормящей, потчующей. На таком ощущении и держался наш, специфически русский сервис, который вдруг почему-то стал вытесняться попытками учреждения в нашем быту стиля заморского.
Но русский стиль сохранялся. И один мой знакомый удачно сказал, что мы все ощущаем себя как бы единой семьей, переживающей общую затяжную беду. Правильно, и на этом ощущении десятилетиями длящегося соборного бедствия порой удается пообщаться по-человечески. Уехал в командировку писатель, а жене его на почте денег не выдают по доверенности: печать не такая, как надо, и не там, где надо, поставлена. Бедная дама качает права, пытается доискаться почтового начальства, а в конце концов исторгается из уст ее жалобный стон:
— Но мне же детей будет кормить нечем!
И лик непреклонной тетушки в почтовом окошке вдруг как-то смягчается:
— Ладно уж, получите ваши деньги!
Конфликт исчерпан. Стиль единой семьи, претерпевающей бедствие, вновь и вновь оправдал себя. И этот стиль, формируясь в быту, в самых низших слоях общения, поднимается выше, выше. И не могу я не радоваться: и доклад, официальный доклад в его каноническом виде исчезает, сменяясь жанром, который в старину называли «словом»: «Слово о законе и благодати» легендарного митрополита Илариона из глубин непредставимого XI столетия шлет нам свои светлые излучения. «Слово» — жанр обаятельный, жизненный, емкий: и гражданская проблематика, и лиризм, и высокое доверие к внемлющим. «Слово» недиректива, а скорее размышление о самом насущном. Апелляция к разуму слушателей. К их сердцам. Этот жанр, еще оставаясь неузнанным, уже пробивается на самые официальные форумы. И, видать, сам фундамент общения, его базис меняются. А раз так, постепенно, медленно, со скрипом, но изменится то, что от него производно. Культура е-ди-на, и стиль Дворца съездов не может не взаимодействовать со стилем метро, магазина, улицы.
Пошловат реставрированный Арбат, искусственен он. Однако, я смотрю, и к нему привыкаем. Обживаем его. И главное: здесь уже почему-то неудобно рявкать друг другу вразумления, колкости; здесь можно просто за-говорить, а потом и раз-говориться с кем-нибудь. А в общении, помимо всего, человек особенно ценит неожиданности. Внезапности ценит. Я сказал бы, острые ощущения, ибо в нашем насквозь расписанном, регламентированном, плановом мире места для них не осталось. И попытки придать улицам новый облик и новые функции я в душе всемерно поддерживаю: там пробиваются к жизни, рождаются уже и новые словесные жанры.
Слово митинга, которого и старожилы уже не помнят.
Рекламный призыв.
В общем, как-то мы ожили вроде бы. Психологически ожили, хотя говорим еще трудно. Будто с лютого мороза в новое время входим: и хочется о многом друг дружке сказать, а губами с трудом шевелим. Как говорится, «не владают» они.
Еще не владают.
Но правда же, дело не безнадежно?..
1988
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Слова
Слова Западные слависты и переводчики — люди весьма добросовестные. Они вооружены бесчисленными русскими словарями. В их распоряжении академический Даль, тома Ушакова и Ожегова. А также всевозможные справочники: пунктуация, морфология, ударения.Тем не менее проблемы у
СЛОВА[149]
СЛОВА[149] Все возникает со сказанной фразой. Все абсолютно — все вещи, весь свет. Это говорящий сомнителен, а язык не солгал ни разу: Ибо средь слов слов для слов лжи просто нет. Ее синтаксис быть очевидным обязан, Смертный не может нарушить запрет Времена изменять,
13. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [155] Замечание для суеверных
13. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [155] Замечание для суеверных Этот раздел оказался 13-м по порядку. Ныне живёт довольно много суеверных, которые теряют себя всякий раз, как в поле зрения их сознания попадает «13», получившее
12. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [214]
12. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [214] Но в любом случае процессу ликвидации антагонизмов между сознательными бессознательными уровнями психики и приведению эмоционального и смыслового строя души в лад с Промыслом
Слова
Слова Г. Путин в своем Обращении к населению объясняет причину трагедии двумя главными факторами: международным терроризмом и «нашей» неспособностью (он обращается от нашего имени — «мы») понять, или точнее, встроиться в противоречие, возникшее в результате «переходной
12. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [214]
12. Лучше власть над самим собой, чем тысячелетняя власть над другими людьми и вещами [214] Но в любом случае процессу ликвидации антагонизмов между сознательными бессознательными уровнями психики и приведению эмоционального и смыслового строя души в лад с Промыслом может
Власть рабоче-крестьянских Советов или власть рабочих фабзавкомов?
Власть рабоче-крестьянских Советов или власть рабочих фабзавкомов? Россия, как известно, страна «с непредсказуемым прошлым». Возможно, поэтому сейчас нет единого мнения о том, когда же в России погибла диктатура пролетариата и была ли она вообще в нашей стране. На наш
Слова, слова…
Слова, слова… Но может ли «Путин Инк» измениться и избежать краха? Может ли хотя бы в потенциале сделать так, чтобы наша судьба решалась все-таки не за океаном? Ведь созданная сей корпорацией система по определению конечна, нарушая экономический закон «сохранения
Слова, слова…
Слова, слова… Для обывательского мышления слово «ученый» обычно обозначает человека, который осуществляет исследования. В мире в 2007 г., как явствует из последнего доклада ЮНЕСКО за 2010 г., работало 7,2 млн ученых. Но в этот разряд попадают все, кто так или иначе причастен к
Слова, слова…
Слова, слова… Усилия поколений философов привели только к тому, что сознание людей наполнилось иллюзорными представлениями, а язык засорился словами, которые в большинстве случаев не означают ровным счётом ничего, и часто представляют собою по меньшей мере
Власть пока не понимает важности печатного слова
Власть пока не понимает важности печатного слова Завтра у писателя, поэта, драматурга, главного редактора «Литературной газеты» Юрия Полякова юбилей. Накануне мы поговорили, что он для него значит.— Юрий Михайлович, вы довольны собой 60-летним?— Шестьдесят — это два
Глава 14. Если власть — это деньги, то власть — самоцель
Глава 14. Если власть — это деньги, то власть — самоцель Сорока-воровка кашку варила, деток кормила. Этому дала и этому дала, а этого прогнала… Фольклор После Майдана в стране появилась политическая сила, у лидера которой только одна цель — любыми средствами дорваться до