III

Разных людей поместил оргнабор под крышу пульмана. Центральной фигурой у нас оказался Константин Никитич Муляр, единственный партийный человек, рабочий большого завода. В дорогу его проводили с почетом, вручили путевку, как наказ: ударно осваивать новые места. Его назначили старостой вагона.

Рослый, улыбчивый, он всем помогал грузиться, размещал по нарам, весело командовал. Тут же утихомирил крикливую соседку:

— Ну, прямо как теща моя. Занимай место рядом, родней станем. Как тебя звать? Маруся?

Маруся покрикивала на мужа, невысокого худощавого мужичонку: «Пра-акоша!». Прокоша тотчас кидался выполнять ее команды, да все невпопад. Она кричала еще пуще, он таращил глаза, заикаясь, мычал нечленораздельно и величественным жестом поправлял роскошную укладку, модную в то время. Прическа оказалась, пожалуй, его единственным достоинством, под ней было пусто, руки к телу пристроены кособоко, ноги — и те с изъяном, одна вовсе не гнулась.

Константин Никитич и для него нашел доброе слово:

— В мужчине главное не руки и ноги…

Он умел погасить разгорающуюся ссору, дать тактично совет молодоженам, пошутить с женщинами, забавно рассказать, каким неуклюжим ухажером был в молодости. С мужчинами он вспоминал фронтовые годы, толковал о заработках, справедливых и несправедливых начальниках. Особенно интересными казались мне его беседы с лесоводом.

Лесовод расположился у наглухо заколоченных дверей со своим огромным сундуком, кадушками и однолемешным плугом. Его степенность и аккуратность вызывали уважение. На нем всегда был серый костюм с жилеткой и хромовые сапоги. Из кармашка он доставал часы, висевшие на цепочке, заводил их, щелкал крышкой, произнося одну и ту же фразу:

— Да, спешить некуда.

В вагонные разговоры он не встревал, большую часть времени отдавал детям, двум девочкам, похоже, погодкам. Мать их, выглядевшая немолодой женщиной, одевала их в одинаковые платьица, вплетала в косы одинаковые ленты, любовалась ими. Брак этих людей был, наверное, поздним, счастливым, они берегли свой мирок в неудобном быте. Девочки подходили к открытым дверям редко и только с отцом, а все больше играли в тихие игры, занимались с матерью рукоделием или слушали рассказы отца. Иногда к ним подходил сын Гриши Шестакова, но у него терпения хватало ненадолго, и он слонялся по вагону или отирался у отцовских колен, наблюдая за карточной игрой.

Константин Никитич и лесовод спокойно спорили. Лесовод подчеркивал значимость своей профессии:

— Вот вы едете рубить лес, я сажать. Разница.

— Кому-то и рубить надо.

— Конечно, рубить надо, да только с умом. Одно дерево срубил, а пять посади — вот тогда будет порядок. Вон вас сколько едет рубить, а сажать придется мне одному.

— Значит, так надо, — улыбался Константин Никитич. — Лес повсюду нужен: и на стройку, и на укладку железнодорожных шпал.

— Все так, но еще больше леса у нас изводят просто так, от бесхозяйственности, много уничтожается лесными пожарами, в которых повинен человек. А все потому, что люди не понимают одного: дерево — наш первейший защитник. Когда все леса уничтожат, на земле останется пустыня и никто не выживет.

Тогда еще не было знаменитого леоновского романа, и лесовод мне казался замшелым ворчуном. Разве может в нашей стране происходить что-то неправильное?

Гриша Шестаков, считавший нужным по всякому поводу высказывать свое мнение, не остался в стороне:

— Наше дело деньги зарабатывать. Хоть сажать, хоть рубить, хоть пень колотить — лишь бы день проводить.

Лесовод грустно качал головой, не скрывая своего пренебрежения к Грише и компании картежников, прочно устроившихся посреди вагона.

Едва миновали Киев, где был окончательно сформирован эшелон, как они уселись вокруг перевернутого ящика. Играли в «шестьдесят шесть», надевали «шубу», загоняли «хоря». Самым заядлым игроком оказался татарин Сергей, плотный экспансивный мужчина. Он сражался с рассвета до заката, ему наплевать было на всякие неудобства, на просьбы жены. Когда он ходил по взяткам, на весь вагон раздавался его повелительный возглас: «Кодыря!». Он не выговаривал букву «з», и это делало его похожим на ребенка. При благоприятных обстоятельствах широкое лицо его сияло, рот расплывался до ушей, маленькие глазки тонули в узких щелях. Он похлопывал себя по коленям, потирал руки или размашисто жестикулировал, подначивал соперников, подмигивая всему вагону, шлепал картами с таким усердием, будто гвозди заколачивал. При неудаче заводился, глаза сверкали, шея вздувалась от натуги, движения становились резкими, нетерпеливыми. Он придирчиво следил за каждой мелочью, при малейшем подозрении вступал в спор. Порой компания не выдерживала, все бросали игру.

— Ну тебя к черту! Когда-нибудь человека задушишь из-за карт.

Оставшись у ящика в одиночестве, он сникал. Женщины перемигивались:

— Хоть отдохнем маленько от картежников.

Жена татарина, высокая худощавая женщина, на один глаз слепая, робко подступалась к нему:

— Поешь иди, Сережа!

Он взрывался:

— Уйди, камбала одноглазая!

Им овладевала такая тоска, что он готов был повеситься на дверной перекладине. Заглядывая шахматистам через плечо, ворчал:

— Дурацкая игра! Ломают мозги по два часа. Я б за это время три «хоря» загнал и десять «шуб» повесил.

Он уходил в свой угол, проглатывая пищу, валился на бок, но сон его не брал. Через полчаса он дозревал окончательно, усаживался за ящик, тасовал колоду.

— Гриша, Михалыч, Петро!

На чурбаке он вертелся, как на еже, проигравшим обещал «амнистию», божился, что станет сдержанным. Игроки сходились, и вновь на весь вагон раздавалось:

— Кодыря!

На одной из станций, где-то уже после Москвы, к нашему вагону подошел демобилизованный. Погоны он снял, но с обмундированием не расстался, фуражку с малиновым околышем сдвинул с форсом.

— Куда, славяне, путь держите?

— На Сахалин.

— Куда-куда?

Он боднул головой, будто его оглушили дубиной.

— Куда вас несет нелегкая? Я служил три года в Корсакове…

— В Корсакове!

Все кинулись к дверям, самые ловкие спрыгнули на землю.

— Все мы едем именно в Корсаков. Как там, браток? Что это за Корсаков такой и с чем его едят?

У парня с губ соскользнула кривая ухмылка.

— Скоро сами узнаете, что такое Корсаков, что такое цинга. Запоете по-блатному: «Сахалин, Сахалин, чудная планета! Девять месяцев зима, а остальное лето!». Или на мотив «Рябины»: «Как бы мне, дивчине, к берегу добраться, я б тогда не стала больше вербоваться…». Корсаков — город только по названию, а на самом деле это лагерь заключенных, разделенный на две зоны: в одной содержат мужиков, в другой — женщин. Поймают мужики бабу — заездят до смерти, если охрана не успеет отбить. Но уж если и мужик попадет в женскую зону, то кранты ему, все хозяйство оторвут. А вербованных загоняют в глухую тайгу да в шахты.

— Сергей, Сергей! — кинулась к татарину жена. — Ты слышал? Господи, куда мы едем? Что с нами будет?

У Сергея оказался один из самых напряженных моментов. Он шел на «костюм», то есть на «шубу» и «хоря» сразу. В этом случае партнер в игре не участвует, а противники стараются побить у ведущего ловленую карту. Сергей ходит осмотрительно, карты прячет в широких ладонях, он даже высовывает язык и пыхтит, как при тяжелой работе. Наконец, последняя карта выброшена, противники скисают, Сергей с торжеством хлопает в ладоши, вскакивает, вновь садится, послюнив, прихлопывает сверху «шубу», а «хоря» заколачивает ногой.

— Вот так! Вот так! Чтоб не отыгрались до самого Владивостока!

Под хорошее настроение жена наступает смелее.

— Ты слышал, Сергей?

У картежников не дрогнул ни один мускул. Сергей обрадовался:

— Ха-ха! Как приедем, сразу сдам тебя в мужскую зону, чтоб не мешала мне, а сам добровольцем пойду в женскую. Фрицев не боялся, в разведку ходил, а то я баб испугаюсь. Весь лагерь перепущу!

Вагон хохочет, обиженная женщина уходит в свой угол.

С нами едет Анна, полногрудая, широколицая женщина лет сорока. Она всегда улыбчива, доброжелательна, услужлива. Мужики ее пугают:

— Бабочка ты аппетитная, уж на тебя налетят, как мухи на мед.

— Дай-то бог! Страшней того не будет, что за войну пережила.

Константин. Никитич подводит итог:

— Один дурак наболтал, а двадцать уши развесили. Да что ж там — советской власти нет?

Скромные мужички на такие байки не реагируют. Сойдясь где- нибудь в уголке, они подолгу говорят о своих профессиях, с гордостью рассказывают о случаях своего трудового отличия.

— Вот тот дурачок пугает лагерями или тайгой. Да не боюсь я ничего, потому что мои рабочие руки везде нужны. К механизмам поставят — пожалуйста, в любом разберусь. Плотницкое дело знаю. Жена у меня — пекарь, а нет — так швея, не хуже столичной модистки платье сошьет, для того и швейную машинку везем. Хоть куда нас пошли — не пропадем. Пускай пугается тот, у кого животик. Интересно, куда везет свои соцнакопления деляга из соседнего вагона? Что будет делать его жена со своими белыми ручками?

На ту семью с удивлением взирал весь эшелон. Как когда-то господ узнавали по покрою платья, осанке, речи, прическе, походке, жестам, лицу, так в главе сразу же определили большую птицу. Он выделялся роскошной фигурой: рослый, упитанный, холеный, барственный. Во время остановок он отходил подальше и одиноко застывал в глубокой задумчивости. Жена его, такая же дородная барыня, и дочка, откормленный подросток, всегда стояли поодаль, должно быть, берегли его нелегкие думы. На него пальцем показывал наш сосед по нарам Иван Алексеевич, бывший прокурор.

— Такие негодяи портят нам жизнь больше, чем преступники. Видишь, Константин Никитич, на нем барственную печать тыловика? На нас шрамы да седины, а на нем ни единой царапины. Он родился захребетником и всю жизнь захребетником живет.

Про прокурора говорили, будто и сам он не без греха, позарился якобы на взятки ради своей второй жены, веселой вертлявой красавицы, за что и был изгнан со службы. Взгляд его из-под лохматых бровей был суров, высокая костистая фигура и громкий голос внушали робость. Но с нами он был добр, а свою гневную речь, отшлифованную в судоговорениях, обращал на барственного пассажира.

— Спасибо советской власти, что выперла его из трехкомнатной квартиры, где были ванна и теплый клозет. Теперь пусть посмотрит, как живет простои народ, на чьем горбу он в рай ехал. Вместо пуховой постели пусть помнёт бока на нарах да почувствует скученность, где крестьянка Горпина громко, без стеснения, повинуясь природному позыву, испускает внутренние газы, сосед храпит по-лошадиному и где особенно отвратителен запах чужого пота. Свой он не замечает, а чужой разит его наповал. А на стоянках у него нет прислуги, надо самому собирать хворост и щепки, чтоб сварить на костре хлебово. Да жрать с колена, слушая, как рядом чавкает мужик, а его баба сморкается в подол нижней рубахи. Эх, хорошо, что его загонят на лесосеку, там мы его перевоспитаем…

Константин Никитич с сомнением покачивал головой:

— Такие люди везде найдут щель. Залезет он в теплое местечко, как таракан, и сам черт ему не брат.

— Пусть только залезет. Я такую телегу на него накачу, что вылетит он оттуда, как пробка. Я всю его пакостную подноготную знаю.

Мне трудно было понять, почему в новую жизнь люди везли с собой застарелую вражду. Я не знал, в чем она, подумалось, что груз прошлого надо было сбросить, как изношенную одежду.

Между тем большинство из тех, кого я видел, за зримой простотой таили свои думы. Так и остались для нас загадкой отец и сын, похожие друг на друга как две капли воды, оба рослые, большерукие, носатые. Отца отличали лишь поседевшие волосы и редкие, но глубокие морщины. Они никогда нс встревали ни в какие разговоры, не примыкали ни к каким компаниям, между собой обменивались парой слов за день. Что было у них на душе, никто не знал.

Ехал с нами франт в тюбетейке, для которого утреннее бритье и холение своего лица разворачивались в колоритную бытовую картину. Он удобно устраивался, тщательно намыливал щеки, подбородок, правил бритву на оселке, каждый раз напевая одно п то же:

— Будем бриться, умываться и к невестам собираться.

Бритву он прежде пробовал на клочке волос и только потом принимался за свои косые полубаки, подвергал каждый участок лица исследованию и тщательной обработке. Физиономия его всегда сияла, хоть в оправу вставляй. Всякие вагонные разговоры он воспринимал с улыбкой превосходства, делая вид, будто только ему известна и ясна какая-то, недоступная другим, мудрость. К упоминаемым невестам он не ходил, так как их не было, да и сам он, видимо, был женат, но широколицую Анну сумел чем-то пленить. Однажды, когда уже миновали Урал, они с наступлением сумерек пересели из вагона в тамбур и пробыли там весь перегон. Позже изредка это повторялось, однако на людях они даже не приближались друг к другу.

Зато не скрывали своих чувств молодожены, решившие строить самостоятельную жизнь подальше от сварливой родни. Верховодила длиннокосая жена, по с мужем обходилась ласково, часто стирала небогатый набор рубах, каждое утро принаряжая его заново.

Ближе к двери занимали нижнее место Лемешевы: он, она, его мать. Старуха старалась угодить и сыну, и невестке, и соседям, все время что-то делала, на стоянках готовила, мыла посуду, стелила и убирала постель, подметала, стирала. Невестка, восточного типа красавица, ярко накрасив губы, целыми днями стояла у перекладины, как часовой на посту, с той лишь разницей, что беспрестанно щелкала семечки.

Сидели, как мыши, в своем углу Маланья с глуповатой дочкой лет четырнадцати, боявшиеся отойти от вагона больше десяти метров. Маланья лишь изредка общалась с бабушкой Лемешевой, остальное время молчала, по весь вагон знал, что вербовщик с нее в качестве платы получил сулею самогонки и телесное удовольствие. А в третьем вагоне ехал Славка — балагур, весельчак, часто потешавший народ шутками да песенками. Он постоянно сыпал скоропалительным матерком, употребляя его, как он выражался, для связки слов. Сзади он походил на щуплого подростка, и было забавно, как он кричал здоровяку из соседнего вагона:

— Мироныч, держись, сейчас я тебе салазки загну и коки вырежу!

Он шел навстречу богатырю, засучая рукава, в трех шагах останавливался, картинно прижимал руки к груди.

— Мироныч, гад буду, извиняться пришел. Хочешь, я тебе песенку спою.

Приплясывая, он выдавал высоким голосом:

В Ереване на базаре, у больших ворот,

Одна баба проигралась, плачет и орет.

Муж ее кричит, хохочет: «Дура, не играй!

Если деньги завелися, с ходу пропивай!».

Тут же без паузы он обращался к женщине:

— Отгадай, Зина, загадку: сверху черно, внутри красно, как засунешь — так прекрасно.

— Дурак!

— Отчего же я дурак, если это галоши?

Почти на каждой остановке вдоль вагонов проходил начальник эшелона, сутулый худощавый человек. Гимнастерка, галифе, мягкие парусиновые сапоги, широкий ремень, полевая сумка, фуражка, которую он часто снимал, вытирая совершенно лысый череп — все в нем выдавало бывалого армейского интенданта, незаметного трудягу, которого распекали все кому не лень. Он и тут терпеливо выслушивал различные претензии, морщил свое некрасивое лицо, разъяснял правила поведения в дороге:

— Вы теперь, друзья мои, люди вагонные. По мелочам не ссорьтесь, помогайте друг другу. Уверяю вас: по дороге так сдружитесь, что потом будете проситься только в одно место. Соблюдайте правила социалистического общежития и помните: на каждой станции кипяток бесплатный!

Поначалу он учил простейшим элементам:

— Разбегайтесь по кустам! Женщины — направо, мужчины — налево!

— Они и без того бегают налево!

— Так богом устроено, хотя, если правду сказать, и женщины маху не дают.

В переднем вагоне у него было отдельное помещение, где стояли походная кровать, большой дорожный чемодан, аптечка, умывальник. Где-то здесь хранились документы всех вербованных — паспорта, вторые экземпляры трудовых договоров. Был он вездесущ без суеты и ругани, часто бегал к станционному начальству, связывался с кем-то по телефону, чего-то требовал. И мы доехали до места назначения безо всяких ЧП, никого не потеряли за полтора месяца, не случилось у нас ни грабежей, ни насилий. А ехало много всякого люда.