6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Вот и пришло ко мне то волнующее, кружащее голову, о чем грезил я в мальчишестве! Московский воробыш, легкий и всезнающий, она стала моим проводником и насмешливым наставником. Простота и лукавство, нестесненность вещами земными и умение жить сердцем, безыскусность и чуткость, привычная небрежность, с какой носила она свою красоту, — все это делало ее в моих глазах первой редкостью столицы. Мои дни принадлежали Москве и ей, я постигал неведомый мне мир.

Память сохранила не все, живы немногие сцены, но — живы, ярки, не тускнеют.

…Она ведет меня к себе на работу. Идем Ивановской площадью Кремля, толкует мне про аркатурно-колончатый пояс Успенского собора, читает на память надпись под куполом Ивана Великого. В одном из соборов, кажется Двунадесяти апостолов, реставрируют фрески. Она на пороге снимает с меня шапку. Здоровается с художниками. Подводит к иконе «Воинствующая церковь».

— Понимаешь, это плакат, призыв. Вроде «Родина-мать зовет!». Гидра — татарщина. Ну, чувствуешь что-нибудь?

— Охота в двадцатый век, — признаюсь я.

— Это ж твоя родня, — втолковывает миролюбиво, — Ты ж не синтетический? Вот твой прадед, нет— вот этот… Или с себя начинаешь историю?

— Она сама с меня… там-то. Впрочем, нет — был Шевчук, тетя Нюра.

— Слава богу — все-таки не Адам.

Лицо блондина с кудрявой бородкой.

— Спас Златые Власы. Домонгольский, суздальская школа. Я очень люблю его. Он мой жених. Я ведь Христова невеста!

— Монахиня? Безгрешная, значит?

— Вот здесь ты любознательный.

…Мы на Ленинских горах. Старые липы в инее, мурашами по склону — лыжники. Катается она здорово. «Догоняй» — и полетела с потрясающей горы, что правее большого трамплина. Снег, чистота, внизу подкова реки, за нею — арена Лужников, а там — вся Москва. Решаю — пан или пропал. И следом за мальчишками-ремесленниками лечу вниз в скользских башмаках — еще и прыгаю со снежного бугорка, точно с трамплина. «Силен! Железно!» — ободряет она, и тут я, поскользнувшись, падаю с обрывчика, что повыше лыжной базы.

…Сидим в маленьком зальце «Современника», смотрим «Голого короля». Кваша дает указание министру нежных чувств пойти поглядеть, есть ли что на короле: «Понимаешь — на-до! Для дела надо!»

— Как пропускают? — поражаюсь сквозь смех я.

— Тише, слушай.

— Тут будто другое время.

— Время всюду одно. Это ты где-то плетешься.

…Встречаемся у Пушкина. Замечаю — прихорошилась, сделала что-то, отчего глаза огромные. У пьедестала живые цветы.

— Слушай, кто их приносит?

— Москва, кто же еще!

— Как, сама?

— Нет, по директиве. Я ж говорю: ты мастодонт. — Берет под руку, — Ну, куда пойдем?

— Знаешь, мне обязательно надо в пивной бар. Дружок просил пива за него выпить.

— Опоздал. Здесь теперь молочное кафе. Пошли лучше в ВТО. Может, попадем.

В ресторане ВТО с ней здороваются. Какие-то бородатые субъекты оглядывают меня.

— Плюнь на них. Знаешь, заказывай зубрик. И «Тетру».

Нам подали.

— Ну вот, а теперь давай сидеть спокойно и красиво. Скажи, я выдержала б там, в Кулунде?

— Одна — нет.

— А с тобой?

…Под вечер в Коломенском, у храма Вознесения. Небо серое, низкое, от этого будто тепло. Церковь рвется в облака единственным куполом, и странно — галки не боятся, обсели крест.

— Ну, что это, говори?

— Храм Вознесения, в честь рождения Ивана Грозного, — назубок отвечаю я.

— Не-а. Это ракета. Штурм неба! Гляди — ду-ду-ду-ду, — изображает грохот запуска.

— А как же Грозный?

— А кто знал, что из него выйдет? Ты вот про себя — и то не знаешь.

Катим с ней из-под медных коломенских пушек к Москве-реке ком снега. Лепится хорошо, огромный. Щека к щеке, как голова кружится. Она зазевалась — и вместе с комом укатилась на лед ее варежка. Лезу доставать — ноги намочил.

— Набрал в башмаки. Под наледью — вода.

— Поехали, быстро, обсушишься.

— Куда?

— Ну хоть ко мне. Посмотришь, как живу.

…Квартира в старом московском доме. Громадный коридор, где шкафы и рундуки не передвигаются десятилетиями. Указывает мне свою дверь и громко:

— Это я, Сарра Львовна, добрый вечер. Мне никто не звонил?

— Добрый вечер, Ирочка. Женя звонила. Я вашу «Вечерку» взяла, принесу, — откуда-то хриплый старушечий глас.

Впускает меня, быстро подхватывает утром, второпях, брошенные вещи.

— Ну, вот моя обитель. Снимай носки, сполосну. Туфли — на батарею.

Как в детстве на чердаке — таинственно и хорошо. Диван, у него столик со свечой, тряпичные Адам и Ева с копнами волос и фиговыми листками, на стене лист работы Глазунова и фото Хемингуэя. Все мне дружественно.

Она переобулась в пестрые вязаные журабки, набросила безрукавку:

— Ты как хочешь, а я согреюсь, а то лихорадка выскочит.

Игрушечный графин и крохотные, впрямь с наперсток, рюмки — одно ощущение вина. И бутерброды того же смешного калибра. Включила чайник, села неподалеку, подобрав ноги.

— Пока вскипит, буду развлекать тебя, ладно? Знаешь, мы с Женькой — она в угловой комнате росла — считали Сарру Львовну колдуньей и очень боялись. У нее есть талмуд, огромный, в коже, мы знали, что это — черная магия, а ее коты — оборотни…

Вдруг я перестаю ее слышать: сердце в ушах ду-ду-ду… Уткнуться ей в колени, спрятаться на старом чердаке… Так вот как оно бывает!

— …И вдруг — она! Волосы торчком, глаза мечут молнии: «Мерзкие девчонки, что вы делаете с животным! Маркизик, чем они тебя намазали! Его теперь будет тошнить!..»

Милый воробыш, чего ж ты не явился лет пять назад? Ду-ду-ду…

Пробую пальцем чайник — боль настоящая. Еще разок — пытка, и не игрушечная. Неожиданно для себя я кладу всю ладонь на огненный никель. Потемнело в глазах, но я держу, держу!

— Холодный? Опять, значит, перегорел.

Теперь слышу ее ясно. Почти совсем отлегло. Ладонь и в кармане мучительно саднит.

— Нет, греется… Ира, не сердись, я пойду. К Диме сегодня надо.

— Так носки еще мокрые…

— Высохнут.

— Ну, смотри. Я провожу.

Тут тугая струя пара из носика выдала меня. Пораженная, она молча выключила чайник.

Проводила меня до темного сквера.

— Позвонишь завтра?

Я мотнул головой.

— Чего ты боишься, Иосиф прекрасный? — ласково рассмеялась она, — Ничего мне от тебя не нужно.

— Того и боюсь. Я тебя никогда не забуду.

— Когда уезжаешь?

— Восьмого. Девяносто восьмым.

— Любишь жену?

— Ее просто не заставишь поверить.

— А жалко тебя отпускать… Фиг его знает почему. Вымирающий ты вид, мастодонт несчастный. А может, выживешь? Дайка хоть чмокну тебя.

Мы поцеловались. Она опустила мне голову на плечо и вдруг расплакалась. Я стал утешать ее, целовать соленые от слез глаза, говорить что-то, но она оттолкнула меня, побежала.

А на вокзале я ее ждал. Если б пришла — не знаю, как сложилась бы моя жизнь. Но она не пришла. И до конца дней я буду благодарен чистому ее сердцу.

* * *

Ехал я на второй полке. Успел обрасти. Сейчас мне домой не хотелось. Хоть бы вагон сломался, что ли, — пролежать бы так, подумать. «Разобраться», как говорят. Полцарства за человеческий разговор!

Внизу двое в районных кителях толковали о запчастях: как доставить, чем пробивать. Зажимаю уши — будьте вы неладны! Открыл — слышу:

— Ну вот, к Шадринскому подъезжаем. Мальцева места…

— Это который депутат, что ли? — женщина.

— Терентий Мальцев, не знаешь?

— Да всех поди запомни…

— Терентий, Терентий, я в городе была, — щебечет маленькая девочка, — Терентий, Терентий, я указ добыла…

Вдруг мне приходит в голову…

— А далеко он отсюда? — спрашиваю попутчиков.

— Мальцев? Да в этом районе — знаю, а где точно…

— Сколько он тут стоит? — соскакиваю и обуваюсь.

— Минут пять, должно, — женщина, — Погулять хотите?

— Я здесь сойду, — лихорадочно собираюсь, — Мне давно надо к Мальцеву.

— Ой, ну тогда давай скорей, — мужчина. — Я билет возьму у проводницы.

Соскочил, не успев уложиться.

* * *

Потом, позже, я не дерзнул бы так, без договоренности, по-сельски, прийти к этому рубленому дому с тесовыми воротами и покатым крыльцом. Думаю, и Терентий Семенович Мальцев был бы чуть иным в обращении, если б пришел к нему не безвестный и робкий колхозный агроном…

Высокий и длиннорукий сероглазый человек чистил стайку, вилами укладывая навоз в ровный и ладный бурт. Я поздоровался, назвался, хозяин протянул для пожатия запястье. Голос у него высокий, почти мальчишеский, на тыльных сторонах ладоней — стариковская гречка, но руки очень сильные. Работал он ловко, экономно, с какой-то мужицкой опрятностью и с видимым наслаждением. Мне с неожиданной доверительностью сказал, что вилами и лопатой отгоняет старость: по утрам стала голова кружиться.

Зачем я пришел? Просто так не скажешь. Присев на старые козлы, я выложил Терентию Семеновичу все полевые беды Рождественки. (Кажется, кулундинские дела Мальцев знал в тонкостях.) Выложив, почувствовал, что нет — приехал я не за тем, чтоб расспрашивать о процентах паров в пашне или о чем-то подобном.

На пожарной каланче певуче зазвенел рельс — отбивали часы. Мальцев, умывая у крыльца руки, рассказал мне забавную историю двадцатых годов. Тогдашний пожарный Кузьма узнавать время по ходикам не умел, но о точности заботился. Пробив на заре четыре, он кричал напарнику сверху: «Петро, солнце-то взошло, так можно, поди, еще раз ударить?»

Почти до полудня Мальцев ходил по хозяйству, я не отставал от него. В ремонтной мастерской чинили-ладили мальцевские плуги — безотвальные, с мощными корпусами. В семенном складе чистили семена пшеницы: отдельно — раннеспелая, отдельно — позднеспелая… Колхоз, было заметно, крепкий, исправный, но чего-либо поражающего я не увидел, да и к знаменитому своему полеводу, почетному академику, Герою Социалистического Труда, жители села Мальцева относились без всякого подобострастия.

Где-то между амбаром и кузницей Терентий Семенович сказал мне, что еще до войны увлекся задачей Вильямса: увеличить условия почвенного плодородия. Вильямс считал, что делать почву богаче могут одни многолетние растения. Однолетние якобы только растрачивают запасы. Но как же тогда зерновые — они ж однолетки? Они, следовательно, растратчики, и земли необходимо должны тощать? Значит, закон убывающего плодородия действует.

Нет, противоречие между многолетними и однолетними растениями выдумано. Ведь чернозем скоплен именно однолетними, просто человек не оборачивал пласт, не мешал природе. Отвал плуга хоронит то, что растение оставляет в верхнем плодородном слое. Значит, не надо мешать природе. Выход — в без отвальной обработке.

Вот так — без всякого академизма. На пути от амбара к кузне. И за этим:

— Пойдем ко мне, побеседуем.

Кабинет-горница выходит окнами на улицу: колхозная жизнь перед глазами. Стены заставлены книгами под самый потолок, стол завален рукописями, на особом столике — чайник, термосы, плитка. Чай — единственный напиток, признаваемый Мальцевым, водке он лютый и неутомимый враг. Наливая мне стакан, Терентий Семенович так же походя, будто веселый случай, рассказал историю о «крестах» (это был, как я понял, ответ на мой вопрос о сроках сева).

В сорок восьмом, кажется, году колхоз вынудили сеять рано, тотчас за снегом. На протесты Мальцева внимания не обратили. Но по раннему севу попер овсюг, и он лошадкой в шести местах крест-накрест пропахал поля и засеял эти полосы в свой срок. Через два месяца эти «кресты» было видно за километр! Они доказывали всякому зрячему: вот каким мог бы быть урожай. Мальцев убрал хлеб с «крестов» отдельно: намолот был вчетверо больше, чем на раннем. Дело дошло до специального решения ЦК, практику «Заветов Ленина» крепко поддержали.

— Ну, давайте почитаем.

Читал, собственно, я. Терентий Семенович только доставал с полки книгу, какая нужна была по ходу его «лекции», легко находил страницу, указывал мне подчеркнутое, а сам слушал, кивая, иногда поправляя меня. И коротеньким замечанием, примером, историей соединял разрозненные мысли философов в цельную речь.

Сибирский хлеб страдает от засух. Призыв «Вырастим высокий урожай независимо от погодных условий!» — идеализм. При любых погодных условиях получать хлеб можно, независимо от них — нельзя. Если пытаться быть «независимым» от засух, они будут «вещью в себе», будут губить хлеб. Стоит познать это явление — и засуху можно превратить в «вещь для нас». Вот как писал Владимир Ильич Ленин: «Заместить силы природы человеческим трудом, вообще говоря, так же невозможно, как нельзя заместить аршины пудами. И в индустрии и в земледелии человек может только пользоваться действием сил природы, если он познал их действие, и облегчать себе это пользование посредством машин, орудий и т. п.».

Засуха — это избыток тепла в почве при недостатке влаги. Сушь — губительна, тепло — благо. Как уменьшить отрицательный момент, усилив роль положительного? Сроком сева. Сеять надо так, чтобы хлеб еще молодым встречал обычные в Сибири июльские дожди. Значит, до середины мая сеять неразумно. Конечно, любители звонкого рапорта будут нажимать, выстоять тяжело… Верно заметил Вольтер:

«Весьма опасно быть правым в тех вопросах, в которых неправы великие мира сего».

Агроном не знает, каким будет это лето, но он обязан помнить, какими были прошлые годы, и рассчитывать на самый вероятный исход. Раз семь из десяти сибирских лет — засушливые, нужно страховать себя парами. Нужно не шаблон преподносить, как бы хорош он ни был, а учить самостоятельности. Вот что писал некогда Лихтенберг:

«Когда людей начнут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, исчезнут многие недоразумения».

Быть твердым — трудно. Есть человеческая природа, она заставляет тянуться вверх, велит думать о благах семьи, решать извечные «вопросы хлеба и пшена», а соблазнов — тьма, с каждым десятилетием все больше. Так вот, хороший агроном должен уметь отвернуться от любых соблазнов, если дело зашло о здоровье земли, о научной истине. О таком характере крепко сказано в одной старинной книге, ее припас для Мальцева московский букинист. Издание редкое, восемнадцатый век, название «Познание самого себя». Слог ветхий, но мысль хороша: «Добродетельный муж скорее согласится страдать и быть в гонении, имея непорочность душевную, нежели занимать верховное место и быть жегому совестью».

Земледелец добывает хлеб в поте лица, урожай всегда будет зарабатываться тяжким трудом, и пророчества о легком и сладостном хлебе — это убогая мечта лодыря. Есть древнеримская притча. Вольноотпущенник Гай Фурий Кресим стал собирать со своего участка больше, чем другие с целых латифундий. Соседи сначала завидовали, потом стали обвинять в колдовстве — переманивает урожаи. Дошло до суда. Гай Фурий принес на форум все свои орудия — тяжеленные мотыги, увесистые лемеха, пригнал сытых волов. «Вот мое колдовство, квириты, но я не могу принести на форум мои ранние вставания, мои бодрствования по ночам, проливаемый мною пот».

Ныне агроном, объясняя свой урожай, к тракторам и комбайнам должен прибавить тома глубоких и честных книг, ночи, отданные выбору верного решения, и незапятнанную совесть работника, имеющего дело с живым.

…Уходил я от Терентия Семеновича с чувством, будто я новобранец старого-старого полка, идущего своим путем немеренные годы, полка, подчас редеющего до взвода ветеранов, но — бессмертного. Уходил, зная за чем пришел.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.