В. Амфитеатров Рец.: Марина Цветаева Мóлодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{80}
В. Амфитеатров
Рец.: Марина Цветаева
М?лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{80}
«М?лодец» — самые подходящие стихи для танца под декламацию, некогда усиленно пропагандировавшегося в Москве г. Александром Струве:[307] Это — сплошная пляска, где ритм и темп властвуют нераздельно, оттесняя на задний план — образность, очень причудливую, иногда ошеломляющую, но которая, кроме очаровательного рассвета: «И дале, и возле, и звоном, и вязью… Рассветные сквози… Рассветные связи» («М?лодец», ч. II, 5), почти не запоминается: настолько внимание приковано к ритмике поэмы.
Именно захват ритмическою стихией является причиной многочисленных дерзостей «Мулодца»: удлинения слов и размещение их на разных строках («Он — дай, ты — на»… О — на: «не зна — ю, не помню…») (Ibid, 2), пауз, усекающих конец слова (прием еще невиданный, если не считать институтской переделки лермонтовского стихотворения: «И ску, и гру, и некому ру»…).
Последний фокус — иногда приводит к блестящему эффекту:
Лют брачный твой пир,
Жених твой у —
(Ibid, ч. 1, 3).
Здесь отпадает, конечно, «пир», создается впечатление предсмертного прерывистого шепота… Но —
Стоит наш знакомец-то,
Грызет упо —
уже не грозно, а комично: и едва ли не естественны два вопроса: вкусно ли «упо» это самое? — и что оно такое? учреждение в Совдепии или кинофирма в Берлине?
Ритмы «Мулодца» внешне очень разнообразны, но внутренне они едины: это — все время — русская пляска, трепак… хороводный круг…
Иногда он обнаруживается не таясь, почти в бытовой окраске: «Синь да сгинь — край села, рухнул дуб, — трость цела. У вдовы, у той, у трудной дочь Маруся весела» (Ibid, 1), иногда — переходит в лунную, скользящую замедленность призрака: «Громки мраморные долы, а ее шаги — как в золы, громки ржавленные скрепы — а ее шаги — как в пеплы»… (Ibid, ч. II, 2), иногда — превращается в бешеную скачку жестких какофоний, скороговорки: «Сгреб — не дает. — Брык — скок — бег — лет — поводом рвет, парусом бьет» (Ibid); страстным иногда взывает воплем («Оттого, что клад закопали в тай; жемчугом! золотцем! Оттого, — что ад мне кромешный — рай: с молодцем! с молодцем!»); то мчится отчаянным стремительным летом («Через пень-колоду — топом, через темь-болото — следом, табуном — летит — потопом, чугуном — гремит — железом»), то, как плющ, обвивает ползучим инфернальным заклинанием («И сле — как будто бы мысли сказались — над барыней шелест: — Проснись, моя зависть! И брежно — как будто слезою колеблясь — над барыней дребезг: — Проснись, моя ревность!»), то наконец распадается в неясный сумбур адского шабаша. — («Вот вам, гикоты — торги, мое дитятко — труд! Вот вам, ярмарка — орда, моя барыня — строга! Чур не щупать! За версту дивись!» или еще: «Тут как взвизгнут, растопырясь: — Должно в гирьях! должно в гирьях!.. Стакан — дна нет, кругом — хари… Тут, как грянут, тут, как вдарят…»)
Но всегда — ритм «Мулодца» во всех своих многообразиях есть пляс… Несколько утомительный, но придающий сказке — законченность и единство.
В заключение — несколько протестов: я очень сомневаюсь, чтобы про нечистую силу можно было сказать: «Христом просят» или «Ехать за хлеб, да за соль!»: всякому, мало-мальски знакомому с этим малопочтенным миром, — ведомо: нечисть, немочь, нежить не в состоянии выговорить Имени Спасителя и никогда не ест соли; качества сии подтверждены всеми фольклорами, — и найти обратное в русской сказке — странно.
Затем — «топор литого олова», конечно, невозможен: таким топором ничего не срубишь: олово — металл мягкий.
И, наконец, последний, самый горячий, протест против формы «нечеловецк» (вместо «нечеловеческий»): это — неуклюже, какофонично, похоже на название уездного города, а — главное — так не в духе и стиле языка, что странно встретить это у поэта, чувствующего национальную стихию и к ней влекущегося.