Г. Адамович Рец.: «Русские записки», книга 3 <Отрывок>{197}
Г. Адамович
Рец.: «Русские записки», книга 3
<Отрывок>{197}
Последняя (третья) книжка «Русских записок» под старой редакцией. Некоторое безразличье к судьбе журнала, перешедшего в иные руки, сказалось, может быть, на его составлении. В книжке есть интересные и ценные вещи, но они сплошь отрывочны и соединены, как будто, случайно. Кое-где помечено «окончание следует». Редакция по привычке поставила после этих слов точку. Читатель мысленно ставит вопросительный знак.
Больше всего места отведено в номере Марине Цветаевой, давшей несколько стихотворений и прозаическую «Повесть о Сонечке». Начнем с цитаты:
«— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, — я сама Вас так полюбила сразу…
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит Вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу Вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни Вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех, приблизительно, пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.
Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».
Повесть не выдуманная, повесть автобиографическая, и «я» в данном случае относится к личности Марины Цветаевой. Это ей Сонечка говорила, что «Вас нельзя не полюбить безумно», и это она о своем «румянце» так обстоятельно и поэтически рассказала.
Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как «над вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник…
и уж конечно, лишились бы самого Байрона.
Где же мерило? Что же его нет совсем, — и, значит, «все позволено»? Если стать на чисто формальную, законническую точку зрения — да, все позволено, потому нет ничего в творчестве, что можно было бы с абсолютной убедительностью отвергнуть или принять как ложь или истину. Мерило в каждом из нас, и каждый самостоятельно решает, имел ли внутреннее право писатель сказать то, что он сказал. От великого до смешного, как известно, один шаг,[595] но Байрон этого шага не делал. Еще меньше способен был бы сделать его Лермонтов, лишенный байроновского театрального инстинкта и его склонности к позе. Шаг был сделан позднейшими поэтами «эгоцентрического склада», вроде Д’Аннунцио[596] и некоторых его сверстников и современников. Чувство острой неловкости, возникающее при чтении их, вызвано, по-видимому, тем, что претензии не соответствуют данным, и автор со своим энтузиазмом, обращенным на самого себя, остается в одиночестве. Байрон увлекал за собой толпы и мог, вправе был, о себе этим толпам говорить. Иначе «великое» перевешивается «смешным», и вид поэта, притязающего на титулы, которые он сам себе выдал, становится тягостным. Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», который я только что привел, вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое. Д’Аннунцио где-то утверждает, что «если и существуют люди, ходящие по песку, то мой путь природа усеяла розами»… Цветаева может рассказывать о том, что ей приходилось и голодать, и холодать, может касаться самой тусклой житейской обыденщины, но уверенность, что она ступает по розам и лишь для этого создана, в ней неискоренима, — а мы, роз не видя и не понимая, почему, собственно говоря, они непременно должны быть, в ответ только досадуем! Оставив всякую иронию, следует заметить, что в этом основной творческий порок Цветаевой: она не согласна признать, что поэзия может быть — и в глубочайшей своей сущности бывает — противопоэтической, она не сопротивляется романтизму, она «взлетает» без повода и без внутренней проверки, не ощущая необходимости управлять полетом снизу из бедной повседневной реальности. Цветаева всегда «вдохновенна», с несколько демонстративным оттенком в этой вдохновенности она произносит слово «поэт» — и в качестве поэта держится — так, будто ей доверены какие-то высшие тайны, хранение которых и счастье, и подвиг, и ужас, она вскакивает на ходули, будто ей не пристало быть в один рост с другими людьми! Первое впечатление — естественная радость, вызванная появлением среди нас такого крылатого существа, быстро сменяется скептической горечью… о, не от притворства, нет, им Цветаева не грешит, а от авторского самовлюбленного самообмана, от сознания, что, взлети мы вслед за ним, разбиться пришлось бы и нам! Все это может показаться слишком отвлеченным. Но именно это препятствует тому, чтобы можно было по-настоящему насладиться цветаевским дарованием, таким женственным, и порою, признаем это, очаровательным. Кстати, женственность — одна из самых характерных для Цветаевой черт: не только женственность, но еще и «женскость», то есть постоянное стремление к торжеству психологии над логикой и к подмене одного другим. Трудно представить себе рассказ более женский, по тысяче неуловимо-непредвиденных скачков от мысли к мысли, по обилию спорно-сбивчивых слов, чем эта «Повесть о Сонечке» — повесть о маленькой, молоденькой и едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением Цветаевой возведена в перл создания, в неземное существо, в сказочную фею, перед которой обыкновенные смертные должны пасть ниц. Интересно ли читать эту вещь? Да, бесспорно, потому что писал ее очень даровитый человек, а по поводу Цветаевой и ее Сонечки можно было бы повторить пушкинские слова: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен».[597] Однако как бы отчетливее выразить то, что в повести смущает? Это вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва.
«Стихи к Сонечке» того же автора относятся к 1919 году. Одно из этих стихотворений удивит тех, кто привык к теперешней, новейшей цветаевской манере. Оно непритязательно, как песня под шарманку, и в этой своей нарочитой, чуть-чуть стилизованной простоте не лишено прелести:
В мое окошко дождь стучится,
Скрипит рабочий над станком.
Была я уличной певицей,
А ты был княжеским сынком.
Я пела про судьбу-злодейку,
И с раззолоченных перил
Ты мне не рупь и не копейку,
Ты мне улыбку подарил.
Но старый князь узнал затею:
Сорвал он с сына ордена
И повелел слуге-лакею,
Прогнать девчонку со двора.
И напилась же я в ту ночку!
Зато в блаженном мире — том —
Была я — княжескою дочкой,
А ты — был уличным певцом. <…>