О стяжательстве и Воскресении. Как государство соотносится с верой? (13.04.2012)
О стяжательстве и Воскресении. Как государство соотносится с верой? (13.04.2012)
Претензия, вмененная обществом Храму и Патриарху, должна быть переадресована всей русской культуре, воспитанной на православии — на осмыслении этой именно Церкви. Как государство соотносится с верой, особенно если вера изначально связана с понятием славы и силы? Как домашняя вера (Наташи Ростовой, идущей в Страстную неделю в скромный храм) сочетается с грозной проповедью с амвона?
Когда князь Владимир выбирал монотеистическую религию на смену язычеству, его привлекла красота и торжественность обряда Византийского храма. Князь выбирал церковь, которая наглядно являет могущество. Надо сказать, что европейские храмы того времени были просты. Спустя полтора века аббат Сюжер способствовал смене романского стиля на готический: убедил в том, что богатство Церкви суть отражение славы небесной. Православная же религия драгоценным сиянием обряда руководствовалась изначально.
Роскошь не есть прихоть того или иного архипастыря — это дань обряду. Так устроена Православная церковь. Православные — не баптисты, не сайентологи, не квакеры и не адвентисты седьмого дня. Православный храм — не молельный дом протестантской секты, в котором можно находиться, не снимая головного убора (квакерский обычай). Православный храм поражает величием. И Патриарх — по чину, а не по алчной прихоти (хотя это может совпадать, тяга к роскоши может быть особенностью человеческой) — облачен в драгоценные ризы и живет богато. Православная икона иногда утешает, но порой грозит, а часто блещет величием — Христос во Славе и Спас Ярое Око. Властность и слава архипастыря уравновешены несуетным равенством в мире общины, деревенским попом, который столь же нищ, как прихожане.
Многие православные богословы пытались примирить пышный обряд и мягкую веру сельской прихожанки. Некогда отец Павел Флоренский сформулировал простой тезис: «Что полезнее — дать больному лекарство или обучать медицине?» Он, несомненно, выбрал путь врача, дающего лекарство, но были русские мыслители, которые хотели разобраться в медицине.
Так, например, Лев Николаевич Толстой имел много расхождений с ортодоксальной верой. Лев Николаевич не любил обрядовую церковь и высказал немало горьких (и справедливых) упреков по адресу лицемерия и мздоимства. Впрочем, отметим правды ради, что Лев Николаевич не любил вообще неправду и стяжательство как таковое — и вероятность того, что он стал бы хулить Патриарха и одновременно славить миллиардера Прохорова, исчезающе мала.
Можно было бы предположить, что современное наше общество, положившее в основу гражданских прав собственность, приобретательство и стремление к накопительству, отнесется благосклонно к церковной роскоши. Но этого, однако, не произошло.
Демократическая публика, руководствуясь идеалами либерального капитализма, сегодня критикует Православную церковь, и сегодняшняя риторика совпадает с былой, советской риторикой. Помилуйте, неужели же и разницы нет между теми претензиями и нынешними? Понятно, что ископаемый большевик пенял батюшкам за ихние хоромы («все люди братья — люблю с них брать я»), но пристало ли это тем, кто положил в основу прогресса правду сильного и лозунг «мое это мое, а твое будем обсуждать»? А главное, самое впечатляющее: да пристало ли нам идти стопами большевиков? Те же прогрессивные люди, которые сегодня разглядели дефекты РПЦ, вчера сетовали на трудности, которые переживает Церковь при социализме. Храмы стояли полуразрушенные, а часто использовались под складские помещения. Совсем недавно привычным занятием интеллигенции была охота за иконами в разоренных провинциальных церквах. Но одновременно и коллекционировали «Вестники РХД» и ждали возрождения. Ровно те же люди, что сегодня негодуют на алчность попов, вчера еще горевали о разорении имущества батюшек. Что же поменялось? Православие ли стало иным? Или чаяли увидеть какую-то иную церковь, не православную? Но почитайте сказки Афанасьева: спокон веков народ высмеивал жадных попов. С обличениями церковного лицемерия выступали гуманисты и просветители Европы — кстати сказать, многие из аргументов были унаследованы советской властью.
Грехи у Церкви есть; священнослужители, как и прочие люди, пороков не избегли, Церковь — земное учреждение, не небесное. И однако, о поругании Церкви советская интеллигенция печалилась. А вот когда Православная церковь возродилась — хватило пустяка, чтобы вспомнить былую риторику, ту самую, которая раздражала в коммунистах. Неужели сегодняшний демократ родственник партийцу? Ах нет, все серьезнее — нынешние претензии к Церкви, они на качественно ином уровне.
Уже прозвучало: ошибкой России было принятие именно православия. Сходную мысль некогда высказал Петр Яковлевич Чаадаев — он считал, что принятие православия из византийского источника сказалось пагубно на истории социальной жизни России. Сам Чаадаев (вопреки легенде) был православным, а не католиком, но мечтал о единении церквей; как и Владимир Соловьев впоследствии, он думал об экуменизме. Упрек византийскому «мутному источнику» любят цитировать. Однако повторяя упрек Чаадаева, сегодняшний прогрессивный борец думает не о католицизме и отнюдь не об экуменизме. И не о некоем очищенном варианте православия, разумеется, идет речь. И вовсе не о лозунге нестяжателей в конфликте с иосифлянами. Ну какое же, право, нестяжательство сегодня?
Речь сегодня идет о том понимании роли церкви, которое несет с собой Реформация. Максимально секуляризированная религия, личная ответственность служителя, право паствы судить о пастыре, каждый сам себе пастырь — это все манера рассуждения протестантской общины, вовсе не православного мира. И эта метаморфоза в общественном сознании тех людей, которые вчера горевали об утраченной вере отцов, любопытна. Такой взгляд на христианскую веру и священнослужителей появляется одновременно с идеалами рынка и капитализма. Идея возникновения капитализма из протестантизма (описанный Вебером феномен) стала причиной новых комплексов в России. В который уже раз Россия испытала чувство культурной несостоятельности: мало было нам татарского ига, мало было нам злокозненного коммунизма, мало было нам планового хозяйства, вот оказывается теперь, что и религия у нас некондиционная. В приличных странах вон во что верят, а у нас?
И, подобно желанию переделать Россию в пятьсот дней, введя экономические новшества, возникает желание еще более дерзновенное: вовсе изменить культурную природу Отечества и его историю. Некогда Николай Бердяев выводил истоки русского коммунизма из феномена православной общины — таким образом, хотя мы и повторяем советскую риторику сегодня, но суть ее противоположная: видимо, желание радикального искоренения коммунистических корней ведет к отрицанию православия. То есть это, собственно говоря, проходит по ведомству столыпинских реформ, троцкистских фантазий и вообще любых российских преобразований глобального характера — искоренение общинного сознания вообще. Но вот реально ли заменить православную историю Отечества на протестантскую, сказать затруднительно. Возможность культурной трансплантации, лечения страны на генетическом уровне еще социальными практиками не опробована. То есть попытки такие были и программы писались, но неловко и вспоминать авторов.
И если не брать этих программ тридцатых годов, а руководствоваться гуманистическими традициями, то они таковы: уважать свою историю, чтить веру отцов, не плевать в собственное прошлое, а принимать его. История — это не проклятие, не замок с привидениями, а сокровище, которое следует изучать и понимать.
В условиях гражданской смуты рушить и Церковь как последнюю моральную скрепу общества — опрометчиво. И хотя призыв к несяжательству можно лишь приветствовать, но будет вовсе славно, если мораль сия будет применяться не выборочно, но повсеместно.
Отказаться от стяжательства — достойно. Стяжательство — есть позор и непоправимая беда для человеческой натуры. Об этом задолго до возникновения христианства предупреждали Платон, Диоген Синопский, Антисфен и Сенека. Деньги уродуют человеческую натуру, а изобретательность в добыче богатства мобилизует хитрость, лживость, властность, но отнюдь не доброту и сострадание. Церковь с античными мыслителями сугубо солидарна. Жизнь отдельных пастырей и простые сельские церкви как нельзя лучше это иллюстрируют.
Однако сам по себе институт Церкви и жизнь ее главных предстоятелей — это нечто иное. Пышность убранства церкви есть воплощение славы Господа, есть элемент обрядовой веры. В уместности этого обряда можно сомневаться, этот обряд можно обсудить в теологическом диспуте. В конце концов, можно пенять князю Владимиру, зачем выбрал православие, а не иудаизм, где убранство храма попроще. Можно алкать перемены православия на лютеранство и полагать, что вслед за лютеровской «боевой проповедью против турок» возникнет новый пафос в умиротворении Кавказа. А можно — и это наиболее благородно — вернуться к образу жизни прихожан катакомбной церкви.
Лев Толстой не признавал таинства Воскресения — в преддверии светлого праздника Пасхи Христовой, об этом нелишне вспомнить. В этом было основное расхождение толстовского христианства с ортодоксальным православием. Он считал Иисуса смертным человеком, а чудо Воскресения трактовал как духовное перерождение человека. Отказаться от греховной жизни, открыть себя к состраданию ближним, жить интересами всех, а не своей персональной наживы — в этом, по Толстому, и есть чудо Воскресения, человеческого и общественного.
И если бы наше завистливое и корыстное общество захотело такого Воскресения — было бы не жаль и согласиться с критикой церковного обряда. Но опровергать торжественную часть православного обряда и одновременно поклоняться золотому тельцу — это поразительная особенность нашего кривого времени. Служить отдельно взятому бандиту и протестовать против бандитизма как такового — в истории феномен не новый, но в новом времени казус приобрел характер эпидемии.
И если у кого-то возникла мысль, что это есть путь к гражданскому обществу, то мысль эта в большей степени утопична, нежели насаждение коммунистических идеалов при помощи лагерей.