О КУФЕЛЬНОМ МУЖИКЕ И ПРОЧ Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О КУФЕЛЬНОМ МУЖИКЕ И ПРОЧ

Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом

Новые произведения гр. Л. Н. Толстого продолжают беспрестанно вызывать разнообразные суждения. Энергические отзывы об этих сочинениях отличаются то энтузиазмом, доходящим порою до безмерного восторга с страстным желанием сравнять перед ним все остальное вровень с землею, то излишнею придирчивостью.

Попытки защитить многие нынешние мнения графа Л. Толстого не достигают цели. Теперь невозможно отнестись к его новейшим сочинениям с настоящим беспристрастием свободной литературной критики. Для этого, без сомнения, придет свое время, а до той поры теперь остается заботиться только о том, чтобы сохранить то, что чувствуют и как судят современные читатели, на глазах которых совершается величественный литературный успех гр. Толстого, а в то же время перед движением торжественной колесницы этого писателя с каким-то азартом производится идоложертвенное избиение литературных младенцев.

Когда настанет этот час, который не затмит величия гр. Л. Н. Толстого, но даст возможность говорить о достоинстве его сочинений с полною откровенностью, тогда для свободных от нынешних тенденций критиков может оказаться подспорьем то, что теперь упускается из виду нынешними критиками, пишущими под влиянием партийной страстности или других побуждений, литературе посторонних и не полезных.

Я не занимаюсь критикою и тем менее позволил бы себе критиковать сочинения графа Л. Н. Толстого, что и чрезвычайно трудно и чрезвычайно ответственно. Но чтобы установить точку моих отправлений к тому, что хочу сказать далее, — я оговариваюсь, что я разделяю мнение тех, кто считает графа Л. Н. великим и даже величайшим современным писателем в мире. Но из всех критиков, восхваляющих графа, по моему мнению, иностранные критики судят о нашем великом писателе лучше и достойнее, чем критики русские, а из иностранцев, кажется, всех полнее, глубже и правильнее понимает и толкует сочинения гр. Толстого — виконт Мельхиор де Вогюэ.

Таково мое личное мнение. Может быть, оно и ошибочно и даже совсем неверно, но я его сознаю искренно и пишу далее. Именно по тому уважению, какое я питаю к графу Л. Н. Толстому как к великому писателю моей родины, я не в силах отрывать от него своего внимания и не могу не отмечать того, что в суждениях о нем отзывается крайнею несправедливостью и пристрастием. Особенно досадительным кажется, когда в толкованиях идей этого писателя — главное, или по крайней мере более значительное, как бы умышленно заслоняется идеями низшего порядка и меньшего значения.

Такое отношение к делу уже два раза побудило меня осмелиться выступить со своими замечаниями, которые я желал довести до ведома гг. критиков гр. Толстого. Я знал, что это небезопасно и что я могу за это потерпеть, но тем не менее я отважился. В первый раз я старался дать защитникам графа годное оружие для защиты Льва Николаевича от нападок на него со стороны г. Леонтьева. Я старался показать и показал, что Л. Н. Толстой согласен с Исааком Сирином, которым его упрекал г. Леонтьев, а что г. Леонтьев сочинений Исаака Сирина не знает. Это было сильное оружие для защиты графа, но оно пренебрежено — вероятно, к немалому удовольствию г. Леонтьева и тех, кому надлежало почувствовать стыд за его необразованность и рискованные ссылки на христианских писателей, которых он не читал. Второй раз я указывал на сходство сюжетов гр. Толстого с некоторыми историями из Прологов и тоже, кажется, показал то, что было нужно.

В оба раза замечания мои остались никем не опровергнутыми и даже не поправленными. Это позволяет мне надеяться, что я, пожалуй, указал нечто правильное. Иначе, конечно, мои ошибки и погрешности не прошли бы без колких замечаний со стороны критиков, расположенных к графу Толстому, и со стороны критиков, которые относятся к нему враждебно. Г-н Леонтьев, имеющий место в числе последних, должен бы, кажется, не пренебречь случаем уличить меня в неосновательности тех указаний, которые я ему сделал.

Нынче я опять вижу повод указать нечто другим критикам, увлекающимся своею страстностью и толкующим нечто пристрастно, а нечто упустительно.

Один из критиков, осуждающих нынешнее настроение графа, недавно порицал его за “легкомыслие” в объяснении известной истории, как множество людей, имевших возбужденный аппетит, обошлись с очень малым количеством пищи. У гр. Толстого это представлено так, как бы люди устыдились своей заботы о пище и великодушно стали доставать все съедомое, что у кого было с собою, не для себя, а чтобы передать его другому. Все поделились, и еще осталось. Критик называет “такой мотив чудовищным, нелепым” и еще каким-то, и в том числе “не имеющим себе подобного”.

Я не смею утверждать, вышло ли упомянутое предположение об обращении с пищею из собственной головы графа Толстого. Но считаю возможным, что “мотив” этот мог быть им и вычитан и позаимствован у автора, которого критику надлежало бы знать. Во всяком случае, следует указать этому критику, что смутивший его “мотив” (если только дело о мотиве) имеет себе неоспоримое подобие в весьма ранней литературе этого рода, произведения которой графу Льву Николаевичу, наперекор его критикам, отлично знакомы.

В книге “Лавсаик, или повествовании о жизни святых и блаженных отцов”, сочинения Палладия епископа Еленопольского числом сто тридцать три жития[205] под номером девятнадцатым находится жизнеописание Макария Александрийского, а в том житии, между прочим, встречаем одно место, которое по-русски читается следующим образом:

“Когда-то прислали Макарию кисть свежего винограда, — а тогда ему (то есть бл<аженному> Макарию) очень хотелось есть”. Но Макарий воздержался и “отослал эту кисть к одному брату, которому тоже хотелось есть”. Брат этот, подражая учителю, тоже воздержался и “послал виноград к другому брату, как будто самому ему не хотелось есть. Но и этот брат поступил так же, хотя ему очень хотелось съесть виноград. Таким образом, виноград перебывал у многих братий, и ни один не хотел есть его. Наконец последний брат, получив виноград, отослал его опять к Макарию, как дорогой подарок. Макарий же, узнавши виноград и разведав, как все было, обрадовался, и благодарил бога за такое воздержание братий, и сам не захотел есть”.

Описанное происшествие с кистью винограда, которою насытилась вся братия многочисленного пустынножительства, без всякого сомнения, имеет полное сходство с тем, как представляется у Толстого подобное же событие, случившееся три века ранее в той же Палестине.

Я не говорю, что изображение, данное нам в “Лавсаике” епископом Еленопольским, непременно дало гр. Льву Н. Толстому мысль совершенно так же объяснять другое событие в этом роде, но такой мотив высказан ранее Толстого, и, мне кажется, господам критикам, не расположенным к графу, не следовало бы упускать этого из вида. Или вражда ослепляет их до того, что они позабывают то, что могло бы быть им на руку в борьбе с неприятным им автором, или же они вовсе никогда и не знали того, что я считаю с их стороны забывчивостью.

По поводу “Смерти Ивана Ильича”, произведения, которое написано не в том роде, на который нападают критики, порицающие графа, — другие критики правильно превозносят неподражаемое мастерство нашего писателя, но отмечают всего сильнее его “страшный реализм” в описании хода смертной болезни и самой смерти. Тут, думается, как будто тоже несколько возобладала излишняя страстность, и за нею кое-что пропущено и кое-что прихвачено к делу без надобности. Так, например, при достойных похвалах графу некоторые из критиков в несколько приемов старались обнаруживать при этом свое особенно презрительное отношение ко всем другим писателям, которые “тоже пишут” и тоже “писателями называются”.

Это напоминает одного из героев Писемского, который, едучи в вытертой шубе, говорит ей презрительно:

— Эх ты, сволочь! А тоже шубой называешься.

Везде, где есть литература, там есть писатели и лучшие и менее хорошие; как есть это и во всех родах искусства. Пишет портреты Н. И. Крамской — пишут и другие, и иногда тоже хорошо пишут, и у них есть свои заказчики, и даже свои почитатели, и судьи искусства не срамят этих художников и не гонят их с выставок. “Пушка палит сама по себе, а мортира — сама по себе”. Благоухает роза, благоухает и ландыш. Оттого, что есть Верещагин, не резон запретить всем иным русским живописцам показываться на свет с их произведениями, которые, без сравнения их с картинами Верещагина, тоже нравятся и производят облагораживающее впечатление на вкус, а может быть, и трогают сердце…

Почему же иначе обходиться с писателями, в ряду которых Толстой первенствует?

Граф Л. Н. Толстой, без всякого сомнения, самый крупный современный литературный талант во всем свете (по крайней мере я нахожу такое мнение вполне верным), но, кажется, чем этот писатель многозначительнее, тем удобнее воздавать ему следуемое уважение, не прибегая к обиде и унижению других, которые никак заслонять его не могут и на то не покушаются. Другие писатели, разумеется, имеют меньшие или даже несравненно меньшие дарования, но несомненно, что и они, с их меньшими дарованиями, все-таки иногда могут писать не совсем дурные вещи. Доказательством тому служит, что публикою читаются не одни произведения графа Толстого, но и произведения других авторов, — и это иногда бывает не без пользы, так как и другие авторы тоже, в свою силу, возбуждают в читателях добрые чувства и честные мысли. Отрешить от занятий литературою или заставить замолчать всех тех, кто пишет слабее, чем Л. Н. Толстой, было бы совсем не желательно и совсем не полезно в интересах самой литературы. Пока еще есть читатели, — нужны и писатели, без участия которых непременно ощутился бы недостаток в чтении. И притом в числе молодых беллетристов есть люди с хорошими дарованиями и тоже с здоровым реальным направлением. Говоря это, хочется назвать г. Гаршина, который пишет прекрасно и который далеко еще не достиг предела полного развития своего таланта. За ним, может быть, следовало бы упомянуть Короленко и молодого писателя Чехова, начинающего писать в том же реальном направлении. Еще никому не явлено ясно, чего эти люди достигнут, если станут трудиться, имея, между прочим, графа Толстого для себя образцом, а не пугалом… Их достаточно судить только с той стороны, делают ли они из своих дарований наилучшее употребление, какое избрать могут. Стараться же разочаровать их и унизить до потери всякой веры в себя — это не полезное, а вредное дело со стороны критики. Мы так не богаты талантливыми людьми, что нам надо беречь наши “всходы”, а не обескураживать людей смолоду. Обескуражить легко, но поддержать потом силы молодого писателя весьма трудно, и потому манера никого не щадить при всяком к тому случае есть, поистине, жестокая манера в критике.

Твердость в этом направлении есть, конечно, подвиг, но подвиг, которого лучше избегать.

Скажу при этом, что доходит сюда в слухах из Москвы, — и чему, я думаю, можно верить: передают, будто граф Л. Н., совершенно равнодушный нынче ко всему, что о нем самом пишут, смущается, однако, тем, что ради его, для вящего его выделения, пишут в обиду другим… Благородной душе такие вещи, в самом деле, должны быть тягостны, а может быть, и противны.

В реализме “Смерти Ивана Ильича” самое “страшное” едва ли заключается в том, на что указывают. Описанные гр. Толстым детали при смертной обстановке Ивана Ильича отнюдь нельзя считать за универсальное описание этого рода события. Смерти бывают очень различные. Смерть “праведного” и смерть “грешника” были давно предметами наблюдении и изображались их описателями реально, но не сходно одна с другою. Смерти, описанные И. С. Тургеневым, А. Н. Майковым, и смерть на поле битвы, превосходно представленная г. Гаршиным, — тоже все реальны, но каждая в своем роде. Иначе это не могло и быть. Сенека, конечно, не мог умирать так, как Иван Ильич, но смерть Сенеки вдохновительна и реальна. “Мудрец отличен от глупца тем, что он мыслит до конца”. Иван Ильич не мыслил о смерти ранее; он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так, как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его жизни. Он принадлежал к людям, живущим в такой среде, где мысль о конце считается неуместною, — ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А по тому люди тут если не умирают внезапно, “скорописною смертью”, то почти всегда умирают малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К смерти, составляющей, по народному выражению, “окладное дело”, надо себя приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали спокойнее и легче, — совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы, праведники и как умирают русские простолюдины, из которых один еще на сих днях в Париже привел французского проповедника в восторг своим “достоинством при смерти”.

Это относится к смертям, описанным Тургеневым, и подкрепляет реальность его описаний.

Екклезиаст говорит, что “дерево куда клонится, туда и падает”.

Был в России один превосходный мастер наблюдать умирающих и реально воспроизводить их собственное предсмертное поведение и поведение их родственников и друзей. Это Иоган Амброзий Розенштраух, известный в свое время евангелический проповедник в Харькове. Он был прекрасный, умный и безупречно правдивый христианин, пользовавшийся уважением всего города (в сороковых годах). У Розенштрауха было сходство с гр. Л. Н. Толстым в том отношении, что он тоже “почувствовал влечение к религии в зрелом возрасте, шестидесяти лет”, и пошел в бесповоротную: он “стариком сдал экзамен и сделался пастором”. Свидетельство такого человека должно внушать доверие.

По нежному участию к людям Розенштраух являлся везде, где людей посещало горе, и видел множество смертных случаев, которые и записывал у себя не для печати; но после его смерти описания эти напечатаны в книге, известной также и в русской литературе под заглавием “У одра умирающих”. Кто хочет видеть реально, но не с медицинской точки зрения сделанные описания умираний, тот не дурно сделает, заглянув в эту реальную книгу. Там целая масса наблюдений, и при всяком все один и тот же сюжет, — то есть люди умирают, но как несходно, как различно поведение всех этих умирающих и людей им близких! За реальностию в описаниях нет остановки. Рассказывается все. Вот девятилетний мальчик, возле которого нельзя стоять, не имея при себе губки с уксусной кислотою… А отец и мать обнимают и целуют его, причем, когда они нагнутся, “поднимается рой мух”, а когда они восклонятся, — “мухи опять жадно садятся” (стр. 13). Пастор устыдился, бросил из рук свою губку с кислотою, и с той поры его обоняние никогда его более не беспокоило… Работница, заливаясь в водяной болезни, говорит: “не утешайте меня, что мои страдания скоро кончатся, — я хочу страдания!” Работник умирал так долго и был так смраден, что никто не в силах был влить ему ни пищи, ни лекарства, но в соседней палате больницы дожидал себе смерти другой неизлечимый больной. Этот тронулся положением смердящего и нашелся, как помочь ему: он отыскал чубук и, набрав себе в рот жидкости, стал переливать ее через чубук в горло умирающего… Писатель этот сам умер “совсем без страха”.

Я не стану делать более этих выписок, которые могут быть тяжелы для читателя. Довольно того, что все это реально, но на кончину Ивана Ильича не похоже. Но вот начинаются и сходные случаи: (стр. 32) умирает “коллежский советник М.”. — Это семейный человек, но гуляка, — он, умирая, все “зовет Пашку”, а Пашка эта была крепостная девка. Другой, Ш., человек “богатый, но с дурною славою”. Он все “неистово кричал и ругался”; но чтобы не сделать неприличия и не прослыть безбожником, по настоянию родных допустил к себе духовное лицо, но едва тот начал молиться, как умирающий расхохотался и опять начал ругаться… Действительный статский советник Б., умирая, изображал такой “ужас, что глаза его вращались как колеса и отпрыгивали”… Он “пыхтел и сопел”, так что “никто из семейства не хотел его видеть, чувствуя страх непреодолимый”. Даже “единственного его сына” Розенштраух “насильно привел к двери, но тот вырвался из рук и убежал”.

Это, кажется, будто похоже на то, что происходило при смерти Ивана Ильича, и даже, пожалуй, еще ужаснее. Замечания же достойна та странность, что в наблюдениях немца Розенштрауха во всех случаях смерти простолюдинов преобладают терпеливость и спокойная серьезность, какие отметил Тургенев, а затем во всех описаниях кончин статских и действительных статских советников преобладает нетерпение, неистовство, ужас и даже ругательства, то есть то, что поражает в смерти Ивана Ильича. То же и со стороны остающихся родственников: в простых семьях совсем не так относятся к смертельно больным, как в семьях чиновничьих. Родственники-простолюдины у Розенштрауха “обнимают больного, когда с него уже поднимается рой мух и опять садится”, а в доме действительного статского советника “все скрылись”, и “даже единственный сын, насильно подведенный к двери, убегает”.

Так неодинаково, значит, ведется это по навыкам того и другого общественного круга, и потому вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга — человека, проведшего жизнь в лицемерии и в заботах, наиболее чуждых памятованию о смерти. А потому еще раз скажу: и философские смерти А. Н. Майкова, и крестьянские смерти Тургенева, и предсмертные страдания, изображенные Гаршиным, — все они нимало не утратили своей цены и своей реальности от того, что Л. Н. превосходно описал смерть Ивана Ильича.

В описании кончины Ивана Ильича некоторые из читателей считают за невероятное, или, как говорят, за “утрированное”, излишнее будто бы проникновение в самочувствие Ивана Ильича. Это касается того момента, когда умирающий уже оттерпел агонию и “опускается в темный мешок”. Так близко в нашем обществе и преклонение перед художником и недоверие к его правдивости! Однако в самом деле, возможно ли что-нибудь понимать и сознавать, так сказать, в самый момент смерти? Или даже как будто сейчас после смерти.

Не превзошел ли художник художественной меры реального?

Я думаю, что мера не нарушена. Каким образом и что именно мог наблюдать граф Толстой из проявлений предсмертного самочувствия — это от нас сокрыто, но когда идет дело о том, чего мы сами не имели случая наблюдать и проницать, то, прежде чем отрицать это, надо справиться у тех, кто наблюдал. У цитированного мною харьковского пастора Розенштрауха есть три примера, где он наблюдал, что понимание или сознание может продолжаться долее того, когда умирающий представляется уже для всех окружающих трупом. И вдруг на мгновение является промелькновение чего-то несомненно сознательного. Одного покойника, при Розенштраухе, начали подвергать мертвецкому туалету, и при этом кто-то громко спросил: “Понял ли он, голубчик, о чем рыдала его жена?” А обмываемый мертвец неожиданно произнес: “Все”, то есть “понял все” — и затем далее в нем не заметили никакого проблеска жизни.

“Я не раз, — говорит Розенштраух, — замечал знаки внимания у почивших, и потому должно остерегаться говорить при умерших”.

Граф Л. Н., передавая, что слышит Иван Ильич, потерявший уже все другие признаки самочувствия, не сказал более этого.

При восхищении реализмом описания смертельной истории Ивана Ильича, кажется, не оценено то, что из всего реально выставленного автором есть самое ужасное. Всего ужаснее в этой истории едва ли не безучастие так называемых образованных людей русского общества к несчастию, происходящему в знакомом семействе. Люди не только совсем потеряли уменье оказать участливость к больному и его семейным, но они даже не почитают это за нужное, да и не знают, как к этому приступить и чем тронуться. Не будь у них слуг для посылки “узнать о здоровье”, не будь панихид, при которых можно “сделать визит умершему”, — все знакомые решительно не знали бы, чем показать, что усопший был им знаком и что они хотя сколько-нибудь соболезнуют о горе, постигшем знакомое семейство.

Эта скудость чувства и уменья сделать что-либо лучшее так ужасна, что и человек, свободный от давлений славянофильского романтизма, невольно обращает свою мысль к простонародной среде и с отрадою говорит себе:

— Да, слава богу, там это лучше.

В самом деле, как это в простонародье? Там, когда узнают о тяжело заболевшем знакомом, идут не только “узнавать” о переменах в его здоровье, но идут “послужить” ему. Люди приходят переночевать, сменить усталых родственников, ухаживать вместо них за больным или идут вместо них “доработаться” во дворе, чтобы тем “развязать руки”. Или приходящие приносят чего-нибудь “боли” (то есть болящему) — капустки, огурчиков, кашки… “С пустыми руками”, без готовности помочь прийти неловко. Нужды нет — хорошо ли, то есть полезно ли и пригодно ли то, что приносят больному, на это приношение, во всяком случае, выражает истинное, а не этикетное “усердие”, а истинное усердие и помощь в эту пору нужны. Усердие отбросает снег, оно наколет дров, оно уберет скотину, сбегает на ключ за водою — оно же потом обмоет и в гроб положит тело умершего и снесет гроб на кладбище. В селах гробов на заказ не делают и могил наймом не копают, а все это делают из участия, по любви к живым и “по усердию к умершему”. Словом, в простонародье еще до сих пор многое при смерти ближних облегчается усердием знакомых. Иначе нельзя: “сами помирать будем”. Прийти переночевать, “послужить”, принести больному то, что можно отнять у себя самого лучшего, это все еще пока остается в русском народе, и этого нельзя не назвать прекрасным; к этому нельзя не отнестись без уважения; об этом нельзя не вспомнить без сожаления, что это совсем не так в других слоях общества, где более образованности и просвещения.

В “обществе” все это вывелось и осталось одно: “приказали узнать о здоровье”, да потом — панихида… А на панихиде миганье о картах, как изображено графом Толстым на панихиде Ивана Ильича.

Даже такая сильная проповедь тленности, как лежащий в гробу охолодевший труп знакомого человека, не в силах возвысить его приятелей хотя бы до кратковременного, но серьезного раздумья о быстротечности жизни и о неизбежности скоро идти “вслед всея земли”. А раздумье это, кажется, естественно, и оно, несомненно, полезно для человека, ибо хоть на время делает его менее суетным и самолюбивым, менее алчным и злым, более склонным простить свои обиды и примириться с несправедливостью, которая “скоро пройдет”.

В простонародье все это есть, хоть понемножку. Так, вы видите у присутствующих серьезные, задумчивые вздохи, слышите нередко замечания о суете и осуждение ей в себе самом.

Это человеческое и человечное, но ничего подобного нет ни в одном из лиц, навещающих и погребающих Ивана Ильича. В них словно нет ни душ, ни сердец, и правдивый автор, описавший это, конечно, ничего не переутрировал. Родные и знакомые Ивана Ильича представлены такими, каковы они есть. Это благородные люди нашего общества, у которых есть перед простонародьем несомненные преимущества образованности.

Не странно ли это?

И удивительно, ли, что над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… “куфельный мужик”, который всех участливее, потому что он живет, зная, что ему “самому помирать придется!” Нет, это не удивительно. В той среде, из которой вышел этот убеждающий резонер пьесы, люди освоены с мыслью о смерти, а эта мысль облагораживает человека. Это давно известно. Но удивителен вывод, который делают иные из появления кухонного мужика при смертном случае в чиновном семействе.

“Соль обуяла”… Теперь она “чем осолится?” “Куфельным мужиком?” Так по крайней мере некоторым думается, так многие толкуют и готовы верить, что это именно желает внушить им граф Л. Н. Толстой посредством рассказа о смерти Ивана Ильича.

Зачем иначе он взял именно в проповедники или поставил именно кухонного мужика? Другие искатели правды в лицах простонародного происхождения брали для этого старушек нянюшек, старых дворецких, преданных крепостных камердинеров (один А. П. Милюков все избирал извозчиков), а тут прямо — кухонный мужик, не связанный с семьею Ивана Ильича ни крепостною преданностью, ни благодарностью, а так… просто потому, что он мужик — самый подручный в господском доме “кухонный мужик”, который может появляться в господских комнатах.

О Тургеневе говорили, что, прежде чем что-либо задумать и писать, он приглядывался и прислушивался к тому, что говорят и чем сильнее занимаются в обществе. Оттого будто бы, когда появлялось его произведение, где описывался известный тип и характер, в обществе чувствовали, что это что-то знакомое, что об этом именно думали, говорили и художник в своем произведении только осветил и разъяснил то, что мелькало в умах, но представлялось смутно и неясно.

Случайно или нет, но то же самое вышло и с кухонным мужиком. Даже тут вышло нечто более наглядное и поразительное, и это, мне кажется, достойно быть отмеченным.

После кончины поэта графа Алексея Константиновича Толстого (автора “Смерти Грозного”) в Петербурге проживала зимою его вдова. Дом графини Толстой был одним из приятнейших и посещался очень интересными людьми. Из литераторов у графини бывали запросто и не запросто виконт Вогюэ, Достоевский, Болеслав Маркевич, Вл. Соловьев и я. Раз был проездом Тургенев. Иногда в этом доме читали, но более беседовали и иногда спорили — небесстрастно и интересно.

Вообще это была очень памятная зима, в которую в петербургском обществе получил особенный интерес и особенное значение “куфельный мужик”.

Ф. М. Достоевский тогда был на самой высоте своих успехов, по мере возрастания которых он становился все серьезнее и иногда сидел неприступно и тягостно молчал или “вещал”. О нем так выражались, будто он не говорит, а “вещает”. И он-то в ту зиму тут, в доме графини Толстой, впервые и провещал нам о “куфельном мужике”, о котором до той поры в светских салонах не упоминалось. Потом в так называемом “свете” об этом мужике говорили много, долго, страстно и не переставали поминать его даже до той самой поры, как в печати появился рассказ графа Льва Николаевича о смерти Ивана Ильича. Вообще в свете “кухонный мужик” представлял нам давно знакомое лицо, которое задолго до его пришествия предвещано было Достоевским и только ожидалось, и ожидалось не без страха. Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.

Это так сделал или приуготовил Достоевский.

Происшествие было так. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно “уважает” в этой даме “ее мужество и ее искренность”, но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, “нельзя быть русским”. Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, “пылкого Дениса”, была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что она готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием основала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. Притом все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая “горячая душа” “ушла от своих и пристала к немцам”. И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко недоставало оружия. Засецкая превосходно знала библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал священное писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности. Поэтому, будучи умен и оригинален, он старался ставить “загвоздочки”, а от уяснений и от доказательств он уклонялся: загвоздит загвоздку и умолкнет, а люди потом все думают: что сие есть? Порою все это выходило очень замысловато и забавно. Так-то, по этому способу, он здесь и загвоздил раз “куфельного мужика”, с которым с этих пор в свете и возились чуть не десять лет и никак не могли справиться с этой загвоздкой.

Тою зимою, о которой я вспоминаю, в Петербург ожидался Редсток, и Ф. М. Достоевский по этому случаю имел большое попечение о душе Засецкой. Он пробовал в это именно время остановить ее религиозное своенравие и “воцерковить” ее. С этой целью он налегал на нее гораздо потверже и старался беседовать с нею наедине, чтобы при ней не было ее великосветских друзей, от которых (ему казалось) она имела поддержку в своих антипатиях ко всему русскому. Он заходил к ней более ранним вечером, когда еще великосветские люди друг к другу не ездят. Но и тут дело не удавалось: иногда им мешали, да и Засецкая не воцерковлялась и все твердила, что она не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее? Никак не понимала… и Достоевский этого ее недостатка не исправил. Засецкая говорила, будто она имела уже об этом ранее беседы с такими-то и с такими-то авторитетными людьми, но что ни один из них не был в этом случае счастливее Достоевского.

Это сделалось любимою темою Засецкой для отпора Достоевскому. Она думала, что если “со всеми” говорила, то и Достоевский ее воцерковлять не станет, а его это только раздражало, и раз, когда Засецкая при двух дамах сказала, что она не знает: “что именно в России лучше, чем в чужих странах?”, то Достоевский ей коротко отвечал: “все лучше”. А когда она возразила, что “не видит этого”, — он отвечал, что “никто ее не научил видеть иначе”.

— Так научите!

Достоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:

— Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь даже идти за научением.

А присутствовавшие дамы ее еще поддержали. Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:

— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!

(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил “куфельному”, а не кухонному.)

Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня В<исконти>, неудержимо расхохоталась.

— Comment![206] Я должна идти к моему кухонному мужику! Вы бог знает какой вздор говорите!

Достоевский обиделся и заговорил еще раздраженнее:

— Да, идите, все, все идите к вашему куфельному мужику!

И, встав с места, он еще по одному разу повторил это каждой из трех дам в особину:

— И вы идите к вашему куфельному мужику, и вы…

Но когда это дошло до живой, веселой и чрезвычайно смешливой гр. В<исконти>, то эта еще неудержимее расхохоталась, замахала на Достоевского руками и убежала к племянницам.

Одна Засецкая проводила мрачного Ф. М — ча в переднюю, и зато он, прощаясь с нею, здесь опять сказал ей:

— Идите теперь не к ним, а к вашему куфельному мужику!

Та старалась сгладить впечатление и тихо отвечала:

— Но чему же он меня в самом деле научит?

— Всему!

— Как всему?

— Всему, всему, всему… и тому, чему учит Редсток, и тому, чему учит Мэккэнзи Уоллес и Деруа Болье, и еще гораздо больше, чем этому.

Хозяйка возвратилась в свой кабинет и рассказала дамам свое прощание с Достоевским, и те еще более смеялись над данною им командировкою “идти к куфельному мужику”, который “научит всему”.

При недостатке легких тем для разговоров “куфельный мужик” с этого же вечера пошел в ход и в этот же вечер вихрем пролетел по нескольким гостиным, а в одну из них был принесен самим Ф<едором> Михайловичем).

В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них “накричал” и “гнал их к куфельному мужику”.

— Как к куфельному мужику? К какому куфельному мужику?

— К настоящему, обыкновенному кухонному мужику, у кого какой есть на кухне.

— Зачем?

— Он нас будет учить,

— Чему?

— Всему.

— Как всему?!

— Всему, — так говорит Достоевский, — куфельный мужик вас научит всему!

— И истории?

— Не знаю.

— И географии?

— Не знаю:.. “Всему”.[207]

В числе посторонних тут были г. Вогюэ и Болеслав Маркевич, а в числе дам — супруга генерал-адъютанта К<ушеле>ва и ее племянница, молодая девушка, г-жа У<шако>ва.

Большинство этих лиц теперь, благодаря бога, здравствует, так же как и сама хозяйка дома, гр. Толстая, а потому читатель может верить, что я буду передавать только правду, для которой живы свидетели.

И вдруг такое течение обстоятельств: час спустя сюда же входит Достоевский. Он был мрачен и нарочито угрюм, и даже скупо награждал вниманием всегда заискивавшего перед ним Маркевича. В общие разговоры, какие тут шли, он долго не вмешивался. Беседу более всех оживляла упомянутая выше дама г-жа К<ушеле>ва, состоящая в фамильном родстве с супругою г-на Вогюэ (русскою, урожденною Анненковою). Говорили о каких-то своих и чужих порядках, причем г-жа К<ушеле>ва, делая сравнения русской и европейской жизни, обмолвилась в том же роде, в каком говорила Засецкая, а именно, что она решительно не понимает, чем русский человек лучше всякого другого и почему для него все нужно иное?

Достоевский в нее воззрился, раскрыл уста и произнес:

— Если не знаете, то подите к вашему куфельному мужику, и он вас научит.

Маркович, которому эта, живая дама часто досаждала противоречиями, встрепенулся и, раскладывая пасьянс, подсказал:

— Да, вот прекрасно… ступайте к куфельному мужику.

— Чему же он меня научит?

— Он? Он вас научит всему! — пояснил Достоевский.

— Чему? чему это всему? — добивалась дама.

— Жить и умереть, — молвил Достоевский.

— Жить и умереть, — подтвердил Маркевич, продолжая снимать пасьянс.

— Это все-таки очень обще… я ничего не могу уловить в этом… Вы скажите яснее: чему он меня будет учить?

Достоевский замолчал и стал смотреть в сторону.

Выходило немножко грубовато и неловко.

Собеседницу поддержала ее племянница, г-жа У<шако>ва: она сказала, что кухонный мужик — “это, конечно, очень ново и любопытно, но что, к сожалению, действительно очень трудно себе представить: чему кухонный мужик будет учить образованного человека”.

В утомленных глазах Достоевского сверкнул тусклый огонь, чрезвычайно напоминавший взгляд известного польского мистика Товианского; он нетерпеливо ответил девушке:

— Хотите узнать?

— Очень хочу.

— Так идите к нему сейчас, и вы узнаете, чему он вас научит!

И, произнося это, Достоевский указывал глазами на дверь, через которую предположительно можно было достичь из гостиной через внутренние комнаты на кухню.

Но светская девушка спокойно поблагодарила писателя за совет, и сама посоветовала ему первому пойти туда и поучиться на первый раз вежливости.

Достоевский опять обиделся, замолчал и скоро удалился, а оставшиеся после его ухода еще поговорили об этой выходке. Одни находили ее странной, другие даже неуместной, но вообще все более шутили над указанным “новым профессором”, хотя, впрочем, находили, что “это ужасно, если уже до того дошло дело, что русским образованным людям ничего более не остается, как идти учиться на кухню”.

— Образованные люди должны идти учиться к кухонному мужику!.. Он всех умнее!.. Он всему научит!.. Что за вздор! Чему же всему он научит?

Ни Достоевский, ни Маркевич никогда этого не разъяснили, хотя Маркевичу, в рассуждении его собственного спокойствия, этот кухонный мужик не дешево стоил. Достоевского не все решались трогать, да он и не часто бывал в великосветских домах, но зато к Маркевичу, который всегда отличался недостатком собственных мнений и, по выражению одного из его светских приятелей, “всегда ехал у кого-нибудь в тороках”, дамы долго и неустанно приступали с требованием разъяснить: “чему может научить куфельный мужик”?

Маркевич не давал ответа и, вздыхая значительно, клал свой пасьянс.

Он, надо думать, не знал в точности, чему может научить куфельный мужик, да, вероятно, не имел отваги и расспросить об этом у Достоевского.

Во всяком случае, оба они унесли тайну учительного значения куфельного мужика с собою в могилу, а светские люди остались в недоумении и, отчасти, в некотором страхе. И вдруг кого-то осенила мысль, что куфельный мужик — это “указание предосторожности”. Сделавшему это открытие дальше уже и говорить не дали.

— Не нужно больше… Нечего и рассказывать… — это предостережение… Как, однако, хитер и как загадочен ум Достоевского!.. Конечно, говоря о куфельном мужике, он нас предостерегал!

Но являлись люди спокойного ума и уверяли, что его в комнаты не пустят, — он все будет на кухне.

И как раз — вдруг все случилось иначе! Чего не допускали и чего не опасались, это-то и случилось. Чем Ф. М. Достоевский, как чуждый пришлец в большом свете, только пугал, то граф Л. Н. Толстой сделал. Как свой человек, зная все входы и выходы в доме, он пропустил и ввел кухонного мужика в апартаменты. Что люди, пользуясь силами жизни и растрачивая их на свои карьерные заботы, отметали, то предсмертные муки заставили одного из них принять к себе. Иван Ильич, оставленный всеми и сделавшийся в тягость даже самым близким родным, нашел истинные, в простонародном духе, сострадание и помощь в одном своем куфельном мужике. Таким образом, пришел этот предвозвещенный Достоевским мужик, не принеся с собой ни топора, ни ножа, — он принес одно простое доброе сердце, приученное знать, что в горе людям “послужить надо”. Барин сам попросил мужика прийти к нему, и вот перед отверстым гробом куфельный мужик научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, — участие, перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в подобные минуты люди светские.

Иван Ильич научился тому, чему можно научиться у куфельного мужика, — и, оздоровленный этим научением… он умер.

Граф Л. Н. Толстой своим рассказом о смерти Ивана Ильича ответил на вопрос: чему может научить куфельный мужик, — и ответил превосходно. Тому, чему мужик научает в этом рассказе, он действительно научить в состоянии, и урок, им преподанный у смертного одра, превосходен. Но этому ли куфельный мужик должен был научать по программе Достоевского, со слов которого разговор о куфельном мужике около десяти лет болтался в обществе, — это остается открытым вопросом, который гр. Толстой разрешил в своем вкусе, — может быть, совсем иначе, чем тот, кто его поставил. По огромному и несогласимому разномыслию, которое граф Л. Н. твердо и решительно выражает против учительства Достоевского, следует думать, что толстовский кухонный мужик научает, может быть, совсем не тому, чему должен бы научить куфельный мужик, как представлял себе Достоевский. Вообще, нет ли основания полагать, что десятилетнее брожение куфельного мужика в несвойственных ему светских гостиных, где речи о нем завел Достоевский, не минуло тонкого, художественного слуха Л. Толстого, и, может быть, это брожение вызвало у графа доброе желание дать обществу правдивое изображение мужика. А что граф Л. Н. мог знать о долгой возне взбудораженных Достоевским дам и кавалеров с подсунутым им куфельным мужиком, — то это, кажется, более чем вероятно. Об этом, то смеясь, то негодуя, говорили и в Москве и в Петербурге и не позабыли об этом даже до самого того дня, когда вышла повесть, как Иван Ильич умер. Многие, прочтя о куфельном мужике, прямо воскликнули:

— Вот он когда пришел!

Во всяком случае, десять лет остававшийся неразрешенным в гостиных вопрос о кухонном мужике получил свое разрешение от графа Л. Н. Толстого, и разрешение это правильно и прекрасно. Мужик научает жить, памятуя смерть, он научает приходить послужить страждущему. Последовать ему очень похвально и нимало не унизительно.

Ничему отвлеченному, ни в политическом, ни в теологическом роде, куфельный мужик людей высшего общественного круга не научает. Он научает их только тому, что человеку следует соблюсти в себе, стоя на всех ступенях развития, и что дает всякому умственному преуспеянию и питательную почву и плодоносящий рост.

Когда скончался Ф. М. Достоевский, многие писатели называли его в печати “учителем”, и даже “великим учителем”, чего, быть может, не следовало, “ибо один у нас учитель” (Мф. 23, 8—10); но потом, когда смерть постигла И. С. Тургенева, — этого опять именовали “учителем”, и тоже “великим учителем”. Теперь графа Льва Николаевича Толстого уже при жизни его называют и просто “учителем” и тоже “великим учителем”… (По словам г. Вл. Соловьева, Достоевский есть тоже еще и “нравственный вождь русского народа”.) Скольких мы имеем теперь “великих учителей”! Который же из них трех больший и которого учение истинней? Это достойно себе уяснить, так как учения названных трех великих российских учителей в весьма важных и существенных положениях между собою не согласны. Достоевский был православист, Тургенев — гуманист, Л. Толстой — моралист и христианин-практик. Которому же из этих направлений наших трех учителей мы более научаемся и которому последуем?.. Есть долг и надобность уяснить себе: “все ли учители” (I Коринф. 12, 29)… Этого “куфельный мужик” не разберет…

А думается, что разобрать это было бы делом, достойным умной и просвещенной критики, и в этом смысле могли бы быть написаны статьи, полные самого, серьезного жизненного значения.