<О ЛЖИ В РУССКОЙ ЖИЗНИ> С.-Петербург, четверток, 5-го апреля 1862 г
<О ЛЖИ В РУССКОЙ ЖИЗНИ>
С.-Петербург, четверток, 5-го апреля 1862 г
Наконец на дворе светлый праздник и весна. Лед с улиц почти везде сколот; на детской ярмарке у Гостиного двора только что отошла страшная давка; начинается давка на съестных рынках; в Конном переулке темные личности предлагают необыкновенно дешевые фуляровые платки, которые им стоили только одного ловкого движения; окна магазинов убраны особенно эффектно. Роскошь и вкус, вкус и роскошь. Говорят, что некому покупать, что ни у кого нет денег; но эти толки, должно быть, слишком преувеличены. Денег нет у тех, у кого их и прежде не было, а у кого они были и кто не слишком увлекался льстивыми обещаниями акционерных компаний, у тех деньжонки еще водятся. Иначе кто же бы печатал в “Ведомостях С.-Петербургской городской полиции” объявления о пропаже левреток и кингсчарльзов, за доставление которых назначается 25 руб., 50 руб. и даже более рублей награждения. Но роскошь и вкус царят не в одних галантерейных и модных магазинах: булочные и колбасные лавки тоже приняли праздничный вид и заявляют претензию на вкус и роскошь. Из их окон необыкновенно глупыми глазами смотрят на прохожего бараны с золочеными рогами, красивые окорока, чудовищные колбасы и разные другие весьма вкусные мяса, между которыми первое место, разумеется, занимают разукрашенные свиные головы.
Свиней
Убирают везде очень мило,
Но у нас уж в обычай вошло украшать
Им лавровыми листьями рыло.
Исторических следов перенесения к нам этого обычая до сих пор не исследовал ни г. П. К. Щебальский, ни г. Громека, почитающий себя, в качестве “философа и летописца”,
компетентным во всех вопросах; но можно полагать, что мы заимствовали этот обычай у немцев, ибо не только в поваренных книгах, но даже и в поэтических произведениях[35] есть свидетельство, что немцы особенно сочувствуют всякой попытке облагородить данную свиную морду и сделать из непотребного рыла даже весьма благообразную в своем роде фигуру. На это также есть, кажется, несколько остроумных намеков в “Отечественных записках”, мимо которых, как известно, ни птица не пролетит, ни зверь не проскочит; хроникер с свистунами все заметят и тотчас запишут своими лебедиными перьями.
Однако же мы еще не чувствуем себя в положении Сквозника-Дмухановского и видим не одни только свиные рыла да рогатых баранов, видим и гладкие и бородатые человеческие лица, которые, через несколько дней, станут обниматься и целоваться, как братья… да, они станут целоваться; таков
Святой обычай старины.
Они выслушают призыв забыть друг другу все зло, все неправды и не дадут ближнему целования Иудина, но встретят его как брата. А как встречают у нас теперь братьев? Да встречают вообще очень мило, а провожают еще милее. Стало быть, мы не “гнилой Запад”, мы чисты сердцем и душой, мы любимся, мы целуемся, ergo[36] мы люди теплые, сердечные и искренние.
Это, впрочем, так и описывается; да иначе это и быть не может, ибо не только такие теплые люди, как г. Громека, изобличенный г. Чернышевским в беспардонной пылкости чувств, но
Даже маленькие блошки
В бородах у публицистов,
И они не без участья
В общем хоре славословья
всякий раз, когда дело касается высоких нравственных качеств, доступных только одному русскому народу.
Но из Москвы раздается странный голос. Он кричит: “Поздравляю вас с новым годом и с новою ложью на старую ложь”. Мы прислушиваемся к этому голосу и разбираем, что он выходит не из могилы цинически смешливого барона Брамбеуса и не из гортани “уклончивого до фальшивости” г. Чернышевского, это голос прямодушного Аксакова. “Шутит”, — думаем мы сначала; “совершенно прав”, — прибавляем мы подумавши. Да, ложь и ложь. Ложь к новому году, ею можно ударить челом и к светлому празднику. Ложь в доме, ложь на улице, ложь в театре, ложь в литературе, ложь в поэзии, ложь во всех отношениях человека к человеку и к самому себе. Странное время! Странные люди! Сын повесничает и профанирует родительскую любовь; отец и мать убеждены, что дитя их проникнуто современными идеями, и скрепя сердце безропотно сносят оскорбления своего святого чувства; сестра смеется над сестрою, довольною скромною долею жены и матери; мать и сестра не возражают, находя это современным направлением; мать тяготится детьми и бросает их на наемные руки, отец с болью в сердце объясняет это высшими требованиями жениной натуры; женитьба без любви и замужество по расчету… Все страдают от лжи, и все утешают себя ложью, и вся эта гадость, вся эта ложь прикрывается хитро придуманными извинениями, которые всеми повторяются и которым, хоть в душе, слава Богу, никто пока не верит. Но известно, что стоит лгать дольше, и сам лгун уверует в свою ложь. Искренность в общественных отношениях исчезла едва ли не более, чем в отношениях семейных. Ложь в литературе, самая печальная и самая вредная ложь, стала до такой степени очевидною, что в самых дальних углах Русского царства, где еще так недавно всякое печатное слово принималось на веру, где голос писателя был голосом вещего пророка, замечается самое сильное сомнение и растерянность. Публика не знает, кому верить и чему верить. Это происходит вовсе не оттого, что в современных изданиях начали несколько резче проводиться убеждения писателей различных направлений. У общества довольно смысла, чтобы сделать выбор между тем или другим направлением, но оно теряется потому, что в великом большинстве органов, проповедующих свои тенденции, не видит ничего искреннего, ничего практического, верного и прямо относящегося к настоящему положению. Это совсем и не оттого, чтобы в обществе особенно сильно проявлялся дух анализа, критические попытки — совсем нет! Оно просто теряет веру в сочиняющую (чтобы не сказать лгущую) литературу, и само теряется в недоразумениях и догадках. Русской литературе настоящего времени выпала завидная доля. Встрепенувшись после долгого сна и, так сказать, обновясь в самой себе, она нашла в русском обществе почву, правда, поросшую тернием и волчцом, но все-таки почву сильную и девственную, готовую воспринять и вырастить всякое доброе семя. Литература, кажется, хотела воспользоваться силою этой почвы, но, увлеченная общим потоком лжи, не сумела право править свое дело. Она очень верно порешила, что нужно взяться за родные, близкие нам интересы, за нашу народность, за наши нравы. Прием был весьма утешительный. Но вслед за первым приемом стала проявляться и несостоятельность многих писателей для добросовестного и беспристрастного окончания ими взятого на себя труда. Сами представители очень почтенной народной партии в литературе очень скоро заметили свою несостоятельность и, сбиваемые собственным бессилием и неведением, спешили объяснять свои неудачные писания крайней недоступностью начал, сокрытых в русском народе, и неспособностью мозга, растленного западною цивилизациею, понять идеальную мудрость, сохраненную русским народом в первоначальной чистоте доисторического времени. Вне самого кружка, состоящего из представителей журнальной литературы, на это затруднительное дело смотрели иначе, и смотрели гораздо правильнее. Люди ученые и знакомые как с историею литературы, так и с историею народов, видели в повороте литературы исключительно к народному быту явление, не раз повторявшееся во многих странах, переживших тот период развития, к которому приближаемся мы, а темные и смешные толки о недоступности изучения разных порядков русского народа они рассматривали как естественное следствие этого крутого поворота к народному быту, без всякой предварительной подготовки и без знакомства с историею, дающею возможность ясно понимать то, что невежде представляется необъяснимым, загадочным и совершенно оригинальным. Люди простые, не заслуживающие от “Современника” и образованной редакции “Искры” решительно никакого упрека в учености, решили это дело с своей точки зрения тоже очень верно. За исключением некоторых рассказов гг. Щедрина, Успенского и писем Якушкина, они нигде не встретили верного описания народного быта, нигде не увидали того народа, с которым они живут, а в весьма многих толках о народности встретили странную, хотя, может быть, и весьма благонамеренную болтовню, назвали ее ложью и перестали заниматься неинтересным и бесполезным, по их мнению, чтением. Упрекать их в этом случае нельзя. Кому, в самом деле, из взрослых людей может прийти охота читать сказочные фантазии какого-нибудь петербургского хроникера, считающего себя вправе рассуждать о русском народе потому только, что он прочел “Русский народ и государство” московского профессора В. Лешкова? Кому охота слушать бредни о том, что воочию совершается, и совершается по законам понятным, по побуждениям, объясняемым совсем не так, как силятся объяснить их заостренные в один бок публицисты? Разумеется, ни купечеству, ни духовенству, ни дворянству, словом, никому из всей той массы, между которой народ считает несколько своих недругов, но многих представителей которой он знает с одной стороны и принимает их, как людей, ему ведомых; тогда как некоторых представителей самой гуманной партии, останавливающихся перед всяким веревочным обрывком, которым мужик стегает свою бабу, с вопросом “Метафизика” и стремящихся изъяснить каждое душевное движение пахаря совершенно особым строем психических начал, народ… ну, просто провожает так, как он провожал уже некоторых. Это первый, весьма серьезный и весьма печальный след лжи, которою захлебнулась современная русская литература. Ложь только может вести ко лжи, и живой пример у нас перед глазами.
Из очень многих великороссийских губерний доходят слухи, что крестьяне сетуют на переделы общинных земель, обращаются с общинною землею небрежно, не хотят вовсе вывозить на нее удобрения и либо сваливают это удобрение на одни огороды и коноплянники (как в Орловской, Курской и друг<их>), либо валят его в реки, в рвы или просто на дороги (как в Пензенской губернии, в уездах, наиболее нуждающихся в удобрении). Их урезонивают, они не слушаются. Отчего? Один ответ: “Кабы она моя притоманная, а то что я буду ее уваливать? Нынче моя — завтра чужая”. В литературе об этом явлении ни слуху, ни духу. Отчего? Оттого, что литература порешила, что русский народ — общинник и должен быть общинником, доколе существует имя русское, что он без аграрного коммунизма немыслим, что собственность ему противна. Литературе это очень понравилось, и она до сих пор все растолковывает человечеству, что русский народ не только собственник, но даже… и побольше. Говорят им: “Господа! Ведь община была почти везде и повсюду сама исчезла”. — “Как? Где была община? — восклицают литературные чины от прапорщика до полковника. — Вздор! Общины у западников не было, а если и была, то не такая”. — “Да вы читали ли хоть Леонса Лаверна?” — “Нет, мы по-французски не читаем, но вот у Лешкова…” — “Позвольте”. Им переводят несколько строк из книги о французском общинном владении — все подобно, все похоже, все почти как у нас. Думаете, вот поразмыслят и порешат, что стремиться расторгать поземельную общину не следует, точно так же, как не следует оставлять без наблюдения местные желания народа. Ничуть не бывало. “Мы прославили себя общинниками и поземельными коммунистами — на том и сгинем. Верно это или неверно, а уж нам сворачивать да изучать новые проявления народного духа, несообразные абрису, который мы ему сделали, — не рука”. Так оно и идет и, пожалуй, будет идти, пока само скажется, а уж литература за это не скоро тронется. Разве… да, разве г. Аксаков, знающий русский народ и, может быть, владеющий способностью относиться к нему беспристрастно, позволит нам просить его высказать свое откровенное мнение? Этою статьею мы прямо обращаемся к редактору “Дня” и просим его рассмотреть, обсудить сообщаемый нами факт и дозволить нам перепечатать в своей газете решение, которое он положит по вопросу о причинах постоянно возрастающего желания многих крестьян поделить общинную землю в собственность. Мы хлопочем об этом в общих интересах, желаем беспристрастного разъяснения нового явления в экономических воззрениях народа и надеемся, что г. Аксаков не лишит русское общество удовольствия знать его мнение по столь замечательному явлению.
Мы смело обращаемся с этим вопросом к г. Аксакову, потому что ожидаем от него серьезного ответа, а не задорных выходок, имеющих целью истолковать в невыгодную сторону поднятие всякого вопроса, не соответствующего чьим-нибудь личным симпатиям. Мы не имеем никаких поползновений к расторжению поземельной общины и, конечно, свободны от всяких иных побуждений, которыми некоторые наши литературные собраты любят объяснять всякое движение, не сообразное с их программою.
Но это только к слову. Выразив нашу просьбу к г. Аксакову, возвращаемся к своему предмету.
Общество своим недоверием к литературе показывает свой смысл. Оно не может верить мыслям, взятым с ветра и высказываемым на ветер. Оно верило литературе, пока она занималась вопросами чисто научными и отвлеченными, но когда речь зашла о делах, известных читателям не менее писателей, и когда эти писатели вместо откровенного изучения вопросов стали предрешать их в духе своих симпатий, тогда общество поняло все бессилие современной литературы, всю неспособность многих наших органов относиться к жизни беспристрастно и говорить о деле, а не о фантазиях и теориях. Люди вновь охотно перевертывают читанные страницы и… соглашаются не с нынешними публицистами, а с покойным Белинским, говорившим: “Чтобы дать народу или племени новый порядок, надо сперва спросить его, нужен ли ему этот порядок? Чтобы избавить его от бедствий существующего порядка, надо сперва узнать, чувствует ли он эти бедствия; французы об этом не заботились и потому везде ненавидимы” (Соч<инения> Белинского. Ч. 2-я, стр. 490).
“Кто выходит на сцену и говорит: я гений, я хочу изменить к лучшему общественные начала, — тот самозванец, который тотчас же и делается жертвою своего самозванства. Кто же, не понимая жестоких уроков опыта и сознав свое бессилие перестроить действительность, живущую из самой себя, по непреложным и вечным законам разумной необходимости, будет тешить себя ребяческими выходками против нее, тот не перейдет в потомство, но только заставит о себе сказать современников:
Ай, моська — знать сильна,
Коль лает на слона!”
(Белинский. Ч. 2-я, стр. 421).
Нет никакой нужды ни в какой идеализации. Народ пойдет своей дорогой и оставит на посмеяние потомству тех, кто лгал за него, точно так же, как предаст поруганию память “тешивших себя ребяческими выходками против него”.
Народный смысл положителен и крепок. Народ крепко и свято хранит свои вековые предания. Его нельзя увлечь никакими теориями, и можно с ним достичь всего, неся перед ним один светоч истины. Он сам отбросит отжившие начала, как только убедится, что они отжили и более для него не годятся. В нашей литературе гордятся неуважением к авторитетам, но все же не мешает им вспомнить, что “народ не есть условное понятие, но конкретная действительность, и ни один индивидуум не может, хотя бы и хотел, оторваться от общей родной субстанции”. О чем же, собственно, хлопоты? Зачем ложь? Разве не известно, к чему она привела во Франции и семью, и общество, и литературу? Разве и нам нужен такой же разлад и такое же низведение всякой журнальной статьи на степень печатной болтовни? Те, которые устроят русской прессе такое положение в обществе, окажут и себе, и обществу весьма плохую услугу, и потому не лучше ли менее гнаться за теориями да за собственными симпатиями, облекая их в формы народного желания, а говорить прямо и беспристрастно о том, чего желает народ, а не о том, чего желают его незваные адвокаты, которым он сам скажет: я не ведаю вас. В противном случае слова пойдут на ветер и обратятся в посмеяние тому, кто их произносит, а вместе соединения, о котором так много говорилось, явится печальнейший факт: недоверие к литературе, и тогда всякое дело труднее. Кто этому не верит, пусть посмотрит на современную Францию. У ее литературы существовало то направление, которого держатся теперь очень многие у нас, и что из него вышло?.. Многие говорят, что это старо, что ссылка на Францию надоела. Это, может быть, правда, но что старо, то еще не непременно неверно, и кто любит свой народ, тому можно для него поскучать часок-другой в некоторых размышлениях над стариною, из которой вырос Наполеон III и насмешливое недоверие целой страны к своей периодической прессе.