Нагишом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О чем говорила Европа в 1913 году? Беспроволочный телефон, туннель между Америкой и Англией, воздушные поезда. В пылких мечтах вставали: победа над временем — долголетие, победа над пространством — экспедиция на Марс. Философы научно обосновывали религию, поэты изощрялись в сочетаниях несочетаемых слов. Каждая парижская консьержка знала стихи Ростана, и каждый мюнхенский колбасник приобретал репродукцию «Острова мертвых»[201]. На крыше небоскреба, комфортабельно обставленной, Европа предавалась мечтам не то о колониальной политике на иных планетах, не то об оккультном значении электрических лампочек. Но студент в Сараеве[202] кинул какую-то бомбочку, и Европа с крыши, с сотого этажа, упала в сырую, вшивую землянку.

Молодые ушли из городов. В течение долгих лет они, прячась под землей, покрытые корой глины, охотились за другими людьми. Ночью ползали на животе, с ревом ходили в штыки, кололи и рубили. Женщины и старики ждали возвращения охотников. Мало-помалу, год за годом, менялась и их жизнь. Дыша кровяным туманом, они превращались не то в посетителей боя быков, не то в голодных зверей, которые ждут, когда самец вернется в нору. Газеты и журналы писали только об убийствах. В театрах показывали только убийство. Дамы, влюбленные в Метерлинка и Уайльда, теперь видели во сне только непобедимого троглодита с окровавленным штыком. Все, что казалось прежде повседневным и необходимым делом, погибло. Перестали выходить книги, закрылись университеты и академии, опустели музеи. Кроме атак, говорили еще об угле, сахаре и о хлебе. Парижане, которых могли волновать лишь процесс Кайо, русский балет и последняя лекция Бергсона[203], замерзающие, рыскали по городу, тщетно выискивая ведерко угля и собираясь у костра, как древние огнепоклонники, поклонялись стихии. Горожане Берлина, которые, быть может, до этих лет даже не замечали, что такое хлеб, растет ли он где-нибудь или приготовляется на Friedrichstrasse, озверевшие от голода, уходили по ночам в окрестные поля, тихонько выкапывая, как звери, вожделенный картофель. Надо ли говорить о России? Я вспоминаю прошлое лето в Москве, недавние дни в Киеве, когда требовались героические усилия, чтобы говорить о кризисе материализма или писать возвышенные мистерии, преодолевая единственную всепоглощающую мысль — если бы сейчас хлеба, белого, свежего, еще пахнущего…

После разговоров о сношениях с Марсом и круговселенских экспрессах — невозможность добраться до соседнего местечка. Когда два года тому назад ехал я из Парижа в Петербург, это мнилось каким-то необычайным путешествием: паспорта с тридцатью печатями, подводные лодки, спасательные круги, границы, заставы. Год спустя было труднее проехать из Москвы в Киев: теплушки, обыски, стрельба, ночной караван «в обход», пленение и выкуп, карантин. Теперь же смотрят на человека, едущего в Полтаву, как на отважного конкистадора.

Живем без телеграфа и почты, без телефона, даже без электричества и воды. Смельчаки на крышах отправляются в неведомые страны за хлебом. Какие-то разбойничьи шайки в лесах. Какие-то трупы у дорог. Наука? Искусство? Оставьте детский лепет! Если кто-либо робко читает теперь стихи, не за или против «чека», а просто стихи, — на него смотрят с соболезнованием. Былые властители развенчаны, зато пойдите на базар, впрочем, кто туда не ходит теперь, и вы увидите на возах, претворенных в троны, горделиво восседающих новых королев. Мы не можем ни мечтать, ни учиться, ни работать. Смотря по темпераменту, одни убивают, другие доносят, одни спекулируют, другие застенчиво продают свои брюки, примерно, девяностых годов.

Человечество обнажилось. Из пышного дворца вынесли мебель и утварь, ободрали обои, побили стекла. Платья износились, истлели. Голый человек двадцатого века ничем не отличается от своего дедушки из века пещерного, если не хилостью и десятком современных болезней. Но не только плоть обнажена, сдернуты покровы с души. И с тоской мыслишь: неужели нужны были Египет и Эллада, двадцать веков христианства, мудрецы и пророки, ученые и поэты, чтобы дойти до разбрызганных мозгов в сараях Садовой улицы? Изощрялись в новых религиях и учениях, строчили штейнеровские катехизисы и гаагские параграфы, а потом прошибали черепа ломом? Ах, какую находчивость проявил германский дипломат, сказав о «клочке бумажки». Поля Европы полны не только трупами, но и этими «клочками» — христианское «pax in terra»[204] и социалистическое «братство народов» — оказались легкими вуалями, под которыми старый убийца хранил свой испытанный в работе нож.

Напрасно иные «патриоты» пытаются уверить, что этот нож — наша русская специальность. Увы, жестокость не таяла от всеобщего обучения! Я не стану говорить ни о работе французов в дни Робеспьера или в дни Галифе[205], ни о приготовительных классах[206] Будапешта и Мюнхена. Но разве за годы войны не было проявлено культурнейшими народами — у которых каждый гражданин ходит в театр и участвует в выборах — самого обыкновенного зверства? Разве воспитанники Магдебургского или Гейдельбергского университетов не сожгли Лувенской библиотеки, не разрушили Реймсского собора, не расстреливали детей и не насиловали женщин? Разве ученики Бергсона и ценители Малларме не привезли в Европу бедных негров, боявшихся, как божества, пушек, не выгоняли их пулеметами на врагов и потом не умилялись «бошским» ушам, нанизанным в ожерелье? Разве не было потопленной «Лузитании», ядовитых газов, пылающей жидкости, заложников и перебитых пленных? Я думаю, что Садовая — не наша привилегия, и если бы вслед за тиграми империализма Европу посетили гиены большевизма, мы бы оказались, как и во многом другом, превзойденными нашими соседями. Вспомним только, что во Франции террор шел снизу, но что там вожди тщетно пытались удержать разъяренный народ. У нас ежедневно натравливали, и все же должны были казнить не на площадях, а тихонько, под треск моторов, ночью, в подвалах. Вспомним еще, что в России трудно было подрядить палача, даже из «смертников», а в Париже главный палач, некто m-r Дейблер, пользовался всеобщим уважением, и вокруг гильотины толпились тысячи зевак, воздвигались платные скамейки, и торговцы торговали сластями. Нет, не только под вшивым тулупом, под смокингом европейца оказалась алчущая мести, разгрома, крови, душа.

Вот оно пред нами — человечество нагишом! И от этого зрелища жутко. Роковые язвы взбороздили его плоть и его дух. Надо омыть раны и лечить их. Жалким кажется страусовое желание скорее вернуться к июлю четырнадцатого года, покрыть гнойники наспех заплатанной мантией. Страшного пятилетия не выжечь из памяти. Неужели снова в кружках идеалистов растить будущих деятелей «чека», строить Крезо и Круппа[207] и устраивать вегетарианскую столовую в Гааге, европеизировать негров и «сенегализировать» Европу? Нет, уж лучше на крыше ездить за хлебом! Надо честно признаться в нищете и строить новый дом на началах истинной этики и любви. Не загонять внутрь болезнь, но лечить ее. И если грозные годы приведут к моральному возрождению человечества — будут оправданы миллионы жертв разразившейся катастрофы, и самая великая жертва — принявшая мученичество Россия.