1. Теплушка № 832—909

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К нашей теплушке у меня отношение трогательное и любовное. Ее номер я повторяю нежно, как женское имя, а нарисованная на двери рыба мне кажется таинственной и полной глубокого смысла.

Правда, иные находят, что она грязна, как мусорная яма, и что сквозь щели, более похожие на окна, дует ледяной ветер. Но никто ведь не знает, как трудно было ее вызвать из небытия. Сколько часов усердные просители простояли в передних различных канцелярий, и сколько бумаги исписали не менее усердные чиновники. А потом, когда был получен, наконец, долгожданный номер, как трудно было упросить неумолимый паровоз принять в свою семью бедную замаранную теплушку. Целый день на Киеве-втором готовили состав. Хотели ехать до самого Харькова, но пока что не было паровоза, который мог бы подвести вагоны с запасных путей. Нашли паровоз — нет дров. Чтоб поехать за дровами, нужен паровоз. Нашли дрова, наконец. Нет воды. Чтоб получить воду, нужно дать водокачке дрова. Есть вода, снова нет дров. Кое-как составили поезд, только нашу теплушку не берут. Оказалось, что кроме дров и воды, паровозу нужны еще керенки, и среди прочих технических терминов имеются два на сей предмет: один междуведомственный — «смазать», другой местный — «пищит». Мы «мазали», кто-то или что-то «пищало», и, тридцать часов спустя положенного срока, паровоз, важно пыхтя, отправился в далекие страны, но, дойдя до Броваров, устал насмерть и надолго замер.

Едем третьи сутки, впрочем, едем мало, больше все стоим… Даже роптать нельзя — паровоз так тяжело, болезненно дышит, так безысходно, что ни шаг — свистит. Видно, не под силу ему трудная задача. На каждой станции все те же хлопоты о дровах, о воде. Хлопочут, ищут, кто-то просит, кто-то ругается, а паровоз, как старая кляча, пробует двинуться, но, натужившись, обессилев, останавливается у первой будки.

Вот лужа — болотце, что ли, и все вылезают из теплушки, становятся в цепь и передают ведра. Паровоз на водопое. Потом, при другой остановке, толкают вагоны, помогая бедной машине: «Еще! Еще!»

Пустынны пути, а на станциях больные, чахоточные, искалеченные паровозы, ободранные вагоны, забытые всеми теплушки.

На пустые промерзшие станции, где нельзя найти ни ломтя хлеба, ни кружки воды, наш поезд приносит суету и оживление. Это не поезд по расписанию, а отважный караван, миновавший пески пустыни. Шепчут о каких-то бандитах с буколическими именами Ромашки и Василька, о нападениях, крушениях и прочих будничных происшествиях современного путешествия. Но мы никого не видим, кроме снега, зябнущих путников, тщетно жаждущих попасть в наш благословенный поезд, и недвижных, окаменевших паровозов.

Снова остановились. Поле. Снег. Что там? Дров нет или воды? А, впрочем, не все ли равно? Может быть, поедем скоро, может быть, завтра, может быть, останемся здесь. Какой-то посиневший человек просится с буфера в теплушку:

— Сказывали, это последний поезд на Харьков. Больше не будет, потому — машина прикончилась…

Я не спрашиваю, кто его напугал этим вздорным сообщением, я не пытаюсь его разубеждать. Сейчас, среди этой снежной пустыни, мне близко и понятно это роковое слово «последний». Как-то не к лицу кладбищу пролетающие поезда. Сегодня едем медленно, кое-как, но все же едем, а завтра… Мне тяжко и страшно за тысячу спутников в черных теплушках, за потерянные где-то деревни, за всю нашу Россию. Мой сосед, молоденький доброволец, говорит мне:

— Господи, что сделали с Россией?.. Но мы спасем…

Я гляжу на его пухлое детское личико, в ясные синие глаза. Ему семнадцать лет. Он не знает прошлого, он ненавидит настоящее. Грядущая Россия — вот его первая и единственная любовь. За нее прольется на этот жесткий сухой снег[226] его бунтующая кровь. Я знаю, что скептики усомнятся, сможет ли эта святая кровь согреть холодную плоть черных паровозов, дать людям хлеб и тепло. Они скажут об угле, о производительности труда, еще о чем-нибудь. Может быть, они и правы. Но в уголь, в машины, в американские паровозы нельзя верить. Их нет. Моему мальчику семнадцать лет, и он умеет только одно — умереть. Но он готов помочь и спасти, не рассуждая, не зная, не сомневаясь. Не верить в него — не верить в Россию. Тогда смерть, снег, ночь и последний поезд, никому не нужный, забытый где-то среди пустыни. Хочу верить.

Десять лет тому назад поэт Андрей Белый, глядя из вагона курьерского поезда на бескрайние поля, дрогнул и усомнился.

За точностью путеводителей, за пышными буфетами вокзалов он прозрел больную, смердящую плоть России. И пророчеством юродивого, грозным и непостижимым, прозвучал его исступленный возглас:

Довольно! Не жди, не надейся,

Рассейся, мой бедный народ!

Свершилось. Распался, рассеялся. Ослепли огни вокзалов, и теперь мертвые снега озаряют лишь фонарики запасливых Ромашек и Васильков.

Мы стоим, долго еще будем стоять. В теплушке темно и холодно.

Если б голос, нечеловеческий, голос пророка, чтобы прокричать в беззвездную ночь:

Отчаявшийся, надейся!

Рассеявшийся, соберись!

Я не знаю, была ли Россия, ныне нет ее, но, воистину, будет…