Саранча
1
В одном из переулков Пречистенки, близ церкви Успения, что на Могильцах, стоит особнячок Пелагеи Матвеевны. На подушке в уголку столовой кашляет, сопит, ворочается Ами, мопс старый. А сама Пелагея Матвеевна кладет пасьянс «Бисмарк», еще можно «Наполеон», но скучно: он слишком часто выходит. Стара Пелагея Матвеевна, высохла вся, так еле ходит. Кладет карту, бормочет:
— А валета и нет…
Мысли все путаные лезут без толку, убегают… Вот я дровами, как Анфиса… огурцы теперь бы посолить… Тепло, а август… После грибов ноет под ложечкой… стара… что это зал такой вспомнился… собрание Дворянское… Поленька, сделай книксен… улыбается князь. Прислуга входит, косоглазая Анфиса, лицо рябое, а на нем большущий мясистый нос, вроде ореха грецкого.
— Барыня, а дрова-то, и не привезут их…
Пелагее Матвеевне сразу холодно становится, тупо глядит на Анфису, визжит:
— Ну и пускай… без царя захотели… и замерзнем… и хорошо… пусть их!..
Озирается:
— Ты, Анфиса, дверь замкнула?
Все время боится Пелагея Матвеевна, чтоб не пришел кто. Двери сама осматривает, все замки, крючки, задвижки. Ами только то и дело пускают во двор, не украли чтоб, теперь все могут…
Жарко в столовой, душно, рамы не выставлены. А Пелагея Матвеевна кутается в платок, зябнет, хнычет.
А в кухне, сняв со стенки лампу, читает Анфиса Священное Писание, читает по складам, силясь и кряхтя. Нехорошие сны у Анфисы — то крысы ее нос грызут, то будто идет кот и не голова у него, а тыква, и не такое… Да что кругом творится-то… Царя прогнали, говорят, лучше так, дай Бог… И то плохо — вот вчера Анютка говорила, будто у Преподобного просфор не пекут. Последние времена. Та же Анютка поволокла Анфису голос свой давать. За номер третий, конечно, потому первый — господа, куда уж нам идти, а за пятый[20] страшно — озорники: из третьего-то хорошо говорят, и землю поделят поровну, и порядок, и чтоб без обиды… Умные люди, а зовут их «сицилисты-леволицеры», — и слово это говорит Анфиса торжественно и полнозвучно, как иудейские имена в родословной Иисуса… А все-таки страшно… Вот сегодня целый день благовест. Одни говорят, монахи на Собор поехали, другие — сицилисты в театрах засели. Да не то… Усомнилась Анфиса, пошла к Пелагее Матвеевне.
— Слышите, барыня, звонят как? Что это, или кто на престол лезет?
— И полезут негодяи, — ворчит Пелагея Матвеевна, — и сюда заберутся. Вот ты окно в коридоре, что во двор, заперла — погляди!..
Сейчас Анфиса читает Священное Писание. Тихо, только тараканы возятся, и падают раздельные слова:
— Из дыма вышла на землю саранча…[21]
2
Как раз напротив особнячка Пелагеи Матвеевны — дом пятиэтажный. Украшения на фасаде и девы длинношеие и ненюфары[22] — Европа. И живут все люди просвещенные: литераторы, присяжные поверенные, доктора; только один спекулянт. Вот и в квартире [номер] 6 у писателя-символиста изысканное общество собралось: m-me Элеонора — теософка, офицер с орденами, еще писатель помоложе, да несколько просто интеллигентов.
— Никто не слушает «товарища», — стонет интеллигент. — Недостоин народ наш свободы — хамы, насильники, воры. На трамвае у меня два ключа украли. Палки требуют. Рано дали мы им свободу, не учли. Говорят — учите их. Этих-то мужиков. Не-ет. Пускай попробуют, проявятся. Порежут друг друга, а потом приедет генерал на белом коне — усмирит. И лучше будет…
— Что вы, — грустно вздыхает теософка, — вы говорите, на коне генерал, а я думала — Милюков…
— Так точно, палка необходима, — учтиво поясняет ей офицер. — И возьмите, до этой «свободы» офицера, который, простите, и в морду дает при случае, очень солдатики уважали, любили, можно сказать. А теперь комитеты и прочее безобразие. Чтобы «земляки» наши резолюции выносили… не могу. Они мне Георгия за храбрость присудить хотели… Отказался, — хитрость! Так точно, палка необходима, дисциплинарная власть моя.
Писатель-символист недоумевающе оглядывает гостей, закатывает глаза вверх и вещает:
— Уходите. Прячьтесь. Спасайте нашу культуру, мудрость, веру от этих варваров. Все достояние в библиотеках, музеях и в ваших душах. Храните музеи. Защитите от голоса улицы уши ваши. Я не раскрываю этих треклятых газет, я почти не выхожу из дому. В моих ушах звенит пеон[23].
— А я, мэтр, — заявляет молодой писатель, — занял несколько иную позицию. В душе я бесстрастен, но я слежу за этой игрой страстей. Я выше ее. Но сколько материала для моего грядущего романа…
Все начинают беседовать о пеонах и ямбах, о символистах и футуристах. Лишь четверть часа спустя по поводу пастилы, стоящей семь рублей и заменяющей сахар, возвращаются все на землю. И вновь умер интеллигент:
— Хамы! Палку! Генерала!..
Только m-me Элеонора мечтает:
— Как бы я хотела видеть Учителя! Каждую ночь мне снится храм в Дорнахе!..[24]
3
На скамейке Пречистенского бульвара часа два уже сидит солдат Иван Ходотов, Воронежской губернии, здоровый парень. Делать нечего, сидит, скучает. Сгрыз на гривенник семечек и тыквенных на четвертак, выкурил десяток «смачных». Скучно… Подошли два солдата, молодые парнишки. Поругались немного. Спели «Последний нынешний денечек», зачем — неизвестно, так, со скуки тоже, да на половине оборвали.
Прошли женщины-солдаты. Все трое долго молча смотрели вслед.
— Что это, бабы настоящие, что ли? Вроде как мужики!..
— Да ты погляди-ка сзади… Бааабы!..
— Тоже воевать лезут, стервы!.. Не ихнее дело! — сердится паренек.
А Иван Ходотов безразлично отвечает:
— Пущай, ежели хотят они… Воля ихняя. Потому мы не хотим.
Ушли парни. Подсели бабы, какие-то кухарки из соседнего дома. Подшучивали Ивана:
— В двенадцать ночи в хвост становимся… Солдаты весь хлеб сожрали… И еще шляются, бездельники… Хоть бы на занятия ходили!
Иван сплевывает.
— Чего вы?.. Теперь хоть делай, хоть нет… Свобода она… Скучно очень…
Встает он и идет по бульвару. Вот будка… Там — чучело: силомер называется. Бьют чучело в морду, и стрелка показывает, на сколько силы у человека: на пятьдесят или на сто. Иван надевает рукавицу и промахивается. Чучело пищит. Это приятно Ивану.
Долго бьет он его, потом отдает рубль тридцать копеек и уходит. По-прежнему делать нечего. Место его на скамейке занято.
Глядит Иван в окошко полуподвала. Там женщина шьет что-то. Рядом на стуле, голову уронив на стол, дремлет девочка. Иван долго смотрит, зевает, плюется и говорит неизвестно кому:
— Скучно что-то сегодня…
4
На Шаболовке в чайной (у самой заставы) тесно, жарко. Пот бежит по красным лицам, по бычьим шеям извозчиков. Один из них, на вид мальчишка лет десяти [?], баском глагольствует:
— Дураков прислужников… тоже верно; советы-то депутатов — да вы скажите, разве не дурачье? Те свободу отбирают, товарищей в тюрьмы сажают, а советы хотят примирение, видите ли, союз…
Петр Васильич говорит с апломбом, усмехаясь, зная — возражать не будут. Он вынимает газетку «Социал-демократ», читает какую-то большевистскую резолюцию: …протестует против Государственного Совещания, как заговора контрреволюций.
— Вот мы и забастовали. Господа-буржуи из управы решили приехавших на Совещание и с передней площадки пускать. А мы — и на задней не поедете — ступайте пешечком или намобиль рубликов за сто. Чья взяла? Против соглашения и за борьбу классовую…
— Какое тут соглашение, — кричит Федотов, — травить их следует… Гляжу я на ребят ихних — холеные, в белом, пятнышка нет, вероятно, будут кровь нашу пить. Одно слово — травить…
Никифору становится совсем не по себе, расплачивается, уходит. Немного спустя поднимается и Федотов. Шатаясь, будто пьяный, идет к себе. Дома жена плачется:
— Не достала я хлеба, и житья нет. С завтрашнего дня беру Петьку, и становимся мы в хвост к «Скороходу» — ступить уже не могу.
Федотову хочется обругать ее, ударить Петьку, но молча, одетый, он валится на койку. Долго, впрочем, не может уснуть от злобы, которая, как комок, жжет все внутри. Поднимается и пьет воду из ковша.
А Никифор тоже не спит в сторожке.
— Ну, и вырабатываю себе семь, восемь, девять и десять… А ты спроси, пропьешь сколько…
В уголку пьют чай рабочий-кожевенник Федотов, дворник Никифор и Петр Васильич, вагоновожатый трамвая. Никифор с воодушевлением рассказывает, как в его дворе вчера изловили дезертира.
— В подвальном прачка… он племянником приходится… С.С. намедни говорил мне, будто грыжа у него, неспособный… ну, и здесь накрыл я голубчика…
— Сволочь ты, Никифор, — злобно прерывает Федотов. — И чай я с тобой пить не стану. Небось, учетников да белобилетников с парадной ловить не станешь… А, прихвостни вы господские, сознательности у вас нет. Как при царе были, так и теперь остались.
У Никифора от неожиданного оборота глаза как-то останавливаются, он не оправдывается, но лишь растерянно хмыкает. А Федотов разошелся — речь держит. Он сгорбленный, сухой, с желтым, охровым лицом, со злыми косящими глазами.
— Служишь им ты. Видел я их достаточно. Грудь навыкат, не то что у меня в спину вошла. Что революция? Дураки говорят — у нас сила теперь. Врете — у них сила. Что голос я подаю — это, что ли, сила, а что от того: работаю, как прежде. Ну, меньше на чаи, получаю на 2 рубля 30 коп. больше. А они разве работают? Был я вчера на Тверской, магазин Елисеева там — глядел в окно, кто покупает… Кровопийцы на дуторе с девками в парк ездят. А я над вонючей кожей стоять должен.
— Это вы правильно рассуждаете, — одобрительно говорит Петр Васильич, — и насчет этого — выпить…
— Пойти в 3-ю, что ли, там барышни добрые…
И минут пять спустя он стучится в квартиру третью.
— Барышня, отпустите чутку денатурата, машинка моя что-то попортилась…
5
На Кузнецком длинные хвосты все еще стоят у мануфактурных и обувных лавок. Спят — одни просто свернувшись калачиком, другие поудобнее на тюфячках… Москва засыпает. Перед сном ругают кто кого — товарищей, буржуев, правительство, себя, жалуются на дорогие дрова, на горький ситный, на голод, бестолочь, маются…
А в особнячке у церкви Успения, что на Могильцах, все еще повторяет толстоносая Анфиса мудреные слова:
— Из дыма вышла на землю саранча…