А.Н.Толстой
Увидел я Толстого впервые в Париже, и как только вошел в кафе, набитое мексиканскими кубистами, румынскими наездниками и сутенерами, — оказалось, будто в России я. Гляжу, не пейзаж ли родной? — еле на стуле уместился, щеки необъятные висят, посмеиваются хитрые — да наивные глаза, а пахнет от него добродушием, парным молоком, сдобными булками. Повел он меня в какую-то китайскую трущобу, грустно ели и гнезда ласточкины, и жареный бамбук, а потом уже в обыкновенном ресторане заедали все двумя обедами. Перед витринами магазинов все глазел, как негр или дитя, — то сорок седьмую трубку с колечком купить хочется, то золотое перышко. Еще машинка — кинул два су — проиграл, ничего не выпадает, долго глазел, глазами моргал, а потом смеяться начал — какая хитрая! Деревянного истукана в морду бил — чтоб силу узнать, сколько стрелка покажет. Всех французов дивил и объемом своим, и аппетитом, и неожиданным (уже все отсмеялись давно) раскатистым хохотом. На следующий день гарсон кафе, давясь еще от смеха, спросил меня:
— А что, все русские такие?
— Какие?
В ответ бедный гарсон только руками развел — разве скажешь?.. Нелепые вообще… вот как тот…
Скажешь «Толстой» — и сейчас анекдот: как Толстой к теософам попал, как Толстой с королем английским объяснялся, как Толстой… А критики его в пристрастии к анекдотам корят. Что ж это? Сам анекдот, анекдоты рассказывает, о нем анекдоты, да и книги — анекдот. И гарсон кафе прав, и они правы — нелепый Толстой знает всю нелепость нашей жизни. Читают критики: сначала будто быт как быт, честный, и ярлычок есть: «бытовик… усадьбы», а потом дунет и пойдет нелепица. Сидит старичок и чертей из бумаги вырезывает — замаливает грехи. Господин на горку, чтоб вину свою искупить, на четвереньках ползает.
Смешно? Страшно? А на фотографии «гибнущих усадеб» непохоже. Нестерпимое сочетание великого горя с пудреным носом, суетня, дикие встречи на перекрестках жизни, не слезы от смеха, а смех от слишком мучительных слез. Разве не самое таинственное в жизни — «анекдот»? Разве не анекдот игра в барабан «хорошо воспитанных детей» под вопли Катерины Мармеладовой («Преступление и наказание»). Чутьем, нюхом познает эту глубь Толстой. Хочет он высказать что-нибудь, подумает, поморгает и пойдет философствовать, все так, да только не так. Надоест и скажет: «Вот гляжу я на эту пепельницу, а не пепельница, а жабры одни, и жабры те…» — ну сразу все поняли. Уют, покой любит. Сидит у себя — кресло старинное «графское», на голове тюбетейка какая-то (а то чихать начнет), куртка верблюжья, жестяной кофейник, кофей попивает, пишет. Хитрый, все себя перехитрить хочет.
Не выходит что-нибудь, вести дурные, или уж вовсе стало на Руси невмоготу жить — сейчас же в пять минут «исход» подыщет, наспех себя утешит — «все хорошо будет», сам-то не очень верит, а все-таки спокойнее и главное, по-нашему, по-русски — авось обойдется!
В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности. В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти, и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом.
Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: «Это я!»? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!»