Две правды
О войне в России писали все, кроме тех, которые ее видели. Писали — в Киеве или в Могилеве — «военные корреспонденты», писали философы и мистики, публицисты и поэты. А сами участники безмолвствовали. В то время как во Франции вышло свыше 500 книг — дневники, письма, записки солдат, у нас редко-редко можно было отыскать в газете хоть несколько строк подлинно «оттуда». Теперь, в час тяжких итогов, вновь те же на сцене — философы делают свое дело, т. е. «оправдывают» (тогда — войну, теперь — мир), недавние ярые патриоты вздыхают — «хоть бы немцы из Орши, да к нам», а воинственные поэты воспевают мирные долы и… «Интернационал». Чем же была эта война? Кто подсмотрел ее лик? Кто разгадал ее душу?
Недавно появилась чрезвычайно любопытная книжка: под одной обложкой объединены письма философа, а в те дни артиллерийского прапорщика Ф.Степуна[99], и газетные статьи комиссара 7-й армии Савинкова-Ропшина. Они оба много видели, много познали. Не «зрителями издали» они оба прошли через войну. Их свидетельства могут прояснить для нас многое из совершающегося ныне, наш эпилог. Могут, если снять покрывало с лица страшной гостьи, поведать о подсмотренных на лету чертах.
Степун тонко, умно, обаятельно описывал жене и дни свои, и думы. «Не зрители», — сказал я только что, и вот колеблюсь. Не был ли Степун на самой сцене и в миг роковой развязки только зрителем? Из своей землянки проницательными глазами вглядываясь и в унылый героизм фронта, и в безысходную гнусь тыла, и в других, и в себя… По его признанию, война — безумие, хаос, но сам он ни одной минуты не терял ясного взора и трезвого ума, средь бушующей хляби устояв на твердом камне. Его, опоенного с отрочества хмельной водой немецкой философии, одурманенного зарубежными цветами романтики, мучила и томила черта, сеть духовных проволок, разделившие нас и врагов. Гнела более кошмаров, более смерти ложь самой идеи войны. О, разумеется, восприимчивый зритель, он видел и прекрасное в войне, перерождение человека, подвиг, жертвенность. Но эта «тень правды» еще сильнее страшила его. Степун не был ни разу слеп и глух — и в этом его слепота и глухота. Он не ошибался — вот его роковая ошибка. Если бы он «ошибся», если бы подлинные человеческие страсти закрутили бы его — быть может, и в войне обрел он нечто большее, вне зримого и вне постигаемого. Как может Степун отдаться одной узенькой правде, когда она — лишь одна из звезд несметных. За одну звезду уничтожить иные? Маленькое словечко «но» выбивает меч из руки. Германия — страна философов и музыки, но… Немцы должны быть побеждены, но… Христос сказал «не убий», Толстой прав, но… Обороняться следует, но… Конечно, этого «но» не было ни у апостола Павла, громящего статуи богов (тысячи правд), ни у крестоносцев, ни у французских революционеров. Нет его у немцев, поэтому они и побеждают. Но в этом «но» есть своя, русская правда, основанная на уничтожении русского, на распылении его как цветочного сева по всей Вселенной. Правда в том, что она не «правда».
Савинков писал для газет, будучи ответственным лицом, и зачастую его статьи — лишь прокламации. Но и в них проступает свое личное постижение войны. Безумие, кошмар — да! да! Не ложь, не «сошедшие с ума истины» ему всего страшней, но кровь, но смерть, смерть просто, как она есть, падающих кругом людей, своих, врагов. С тоской беспредельной, как опускающаяся ночь, говорит Савинков о смерти. Но не верит — слишком это маловесное и небоподобное слово, а знает что надо, надо, трижды надо грех принять, убить. Единая мысль владеет им — должна быть победа! Убитые? — я думаю, достаточно ли у нас снарядов. Наступают? — я хочу лишь победы, пусть мудрецы осудят меня. И с первых страниц книги под одной обложкой я вижу если не осуждающий, то чуть насмешливый взгляд «мудреца» Степуна. Единая страсть, единая ненависть, единая воля — и там, за чертой горизонта, — всепримиряющая смерть. Здесь же не будем мудрствовать, если любим — падаем, грешим, — так надо, иначе нельзя. «Узок путь, тесны врата, ведущие в жизнь». Это — правда, других «правд» нет — вот правда Савинкова.
Степун, тоскуя и скорбя, проверял все идеи войны, Савинков нашел свою одну, все равно как называет ее: в мае — «за Революцию», в июле — «за Свободу», в ноябре — «за Россию»! Степун рассказывает правдиво, ясно о том, как чужды все «правды» русским солдатам, и многие страницы, писанные в 1915 г., полны предчувствий наших дней. Ослепленный своей правдой, Савинков ничего не видит, и накануне Тернопольского прорыва «знает», что солдаты хотят сразиться и победить (или это писалось, чтобы поднять настроение петроградских читателей?). Летом, осенью Савинков и Степун объединились над общей работой спасения армии. А солдаты все уходили и уходили по широким дорогам России, подальше от «тесных врат».
Может быть, было у русской интеллигенции слишком много идей правильных и ложных. И не было, и нет поныне простого, полузвериного чувства связи со своей горячей землей, со своей родиной, не было его ни у многих, шептавших «но», ни даже у избранных, кричавших «я знаю!». А пермяки и сибиряки, честно ходившие в штыки, любили свою (но не дальше соседней волости!) землю смутно и темно, ни одна мысль не прорезала их мрак, не связывала раскиданные в хаосе камни еще не воздвигнутых строений. И был надрыв, и палка, и сомнения, и вереницы уходящих домой солдат, и затравленные «мудрецы», и Брест… И не было правды…