Вот уже 1919 год

Вот уже 1919 год

5 января, воскресенье. Хочу записать две вещи. Первая: в эту пятницу у нас было во «Всемирной Литературе» заседание, — без Тихонова. Все вели себя, как школьники без учителя. Горький вольнее всех. Сидел, сидел — и вдруг засмеялся. — Прошу прошения… ради Бога, извините… господа… (и опять засмеялся)… я ни об ком из вас… это не имеет никакого отношения… Просто Федор Шаляпин вчера вечером рассказал анекдот… ха-ха-ха… Так я весь день смеюсь… Ночью вспомнил и ночью смеялся… Как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: извините, пожалуйста, не сердитесь… я сейчас заржу… и заржала, а за нею другие… Кто гневно, кто робко… Удивительно это у Шаляпина, черт его возьми, вышло…

Так велось все заседание. Бросили дела и стали рассказывать анекдоты.

У меня бессонница — в полной мере. Сейчас ездил с Луначарским на военный транспорт на Неву, он говорил речь пленным — о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной Армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрические лампочки на нем — красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.

Луначарский рассказал мне, что Ленин прислал в Комиссариат внутренних дел такую депешу: «С Новым годом! Желаю, чтобы в новом году делали меньше глупостей, чем в прошлом».

12 января, воскресение. Читал в Обществе профессиональных переводчиков доклад «Принципы художественного перевода». Сологуб председательствовал.

У Горького был в четверг. Он ел яичницу — не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом? Множество шкафов с книгами стоят не плашмя к стене, а боком… На шкафах — вазы голубые, редкие. Маска Пушкина, стилизованный (гнусный) портрет Ницше — чуть ли не поляка Стыка; сам Горький — весь доброта, деликатность, желание помочь. Я говорил ему о бессонницах, он вынул визитную карточку и тут же, не прекращая беседы, написал рекомендацию к Манухину. «Я позвоню ему по телефону, вот». «У Манухина очень любопытные домыслы. Сексуальные причины в неврастении на первом плане».

Горький хлопотал об Изгоеве, чтобы Изгоева вернули из ссылки. Теперь хлопочет о сыне К.Иванова — Александре Константиновиче — прапорщике.

20 января. Читаю Бобе былины. Ему очень нравятся. Особенно ему по душе строчка «Уж я Киев-град во полон возьму». Он воспринял ее так: Уж я Киев-град в «Аполлон» возьму. «Аполлон» — редакция журнала, куда я брал его много раз. Сегодня я с Лозинским ходил по скользким улицам.

Был сейчас у Елены Михайловны Юст, той самой Е.М., которой Чехов писал столько писем. Это раскрашенная, слезливая, льстивая дама, — очень жалкая. Я дал ей перевести Thurston’a «City of Beautiful Nonsense»[31]. Она разжалобила меня своими слезами и причитаньями. Я дал ей 250 р. — взаймы. Встретясь со мной вновь, она прошептала: вы так любите Чехова, он моя первая любовь — ах, ах — я дам вам его письма, у меня есть ненапечатанные, и портрет, приходите ко мне. Я сдуру пошел на Коломенскую, 7, кв. 21. И, о ужас, — пошлейшая, раззолоченная трактирная мебель, безвкуснейшие, подлые олеографии, зеркала, у нее расслабленно-гранддамистый тон, — «ах голубчик, не знаю, куда дела ключи!» — словом, никакого Чехова я не видал, а было все античеховское. Я сорвался с места и сейчас же ушел. Она врала мне про нищету, а у самой бриллианты, горничная и пр. Какие ужасные статуэтки, — гипсовые. Всё — фальшь, ложь, вздор, пошлость. Лепетала какую-то сплетню о Тэффи.

13 февраля. Вчера было заседание редакционной коллегии «Союза Деятелей Художественного Слова». На Васильевском острове в 2 часа собрались Кони, Гумилев, Слезкин, Немирович-Данченко, Эйзен, Евг. Замятин и я. Впечатление гнусное. Обратно трамваем с Кони и Немировичем-Данченко. Кони забыл, что уже четыре раза рассказывал мне содержание своих лекций об этике, — и рассказал опять с теми же интонациями, той же вибрацией голоса и т. д. Он — против врачебной тайны. Представьте себе, что вы отец, и у вас есть дочь — вся ваша отрада, и сватается к ней молодой человек, вы идете к доктору и говорите: «Я знаю, что к моей дочери скоро посватается такой-то, мне также известно, что он ходит к вам. Скажите, пожалуйста, от какой болезни вы его лечите. Хорошо, если от экземы. Экзема незаразительна. Но что, если от вторичного сифилиса?!» А доктор отвечает: «Извините, это врачебная тайна». Или, например… и он в хорошо обработанных фразах буква в букву повторял старое. Он на двух палочках, идет скрюченный. Когда мы сели в трамвай, он со смехом рассказал, как впервые лет пятнадцать назад его назвали старичком. Он остановился за нуждой перед домом Стасюлевича, а городовой ему говорил: «Шел бы ты, старичок, в ворота. Тут неудобно!» А недавно двое красноармейцев (веселые) сказали ему: «Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех! Ну ползи, ползи, Бог с тобой!»

5 марта. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей: М.Горький, А.Куприн, Д.С.Мережковский, В.Муйжель, А.Блок, Слезкин, Гумилев и Эйзен. Это нужно описать подробно. У меня болит нога. Поэтому решено устроить заседание у меня — заседание «Деятелей Художественного Слова». Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и т. д. Он пришел со свертком рукописей, — без галстуха — в линялой русской грязнолиловой рубахе, с исхудалым, но не таким остекленелым лицом, как года два назад, и сел играть с нами в «пять в ряд» — игра, которой мы теперь увлекаемся. Побил я его два раза, — входит Горький. «Я у вас тут звонок оторвал, а дверь открыта». У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большей частью с угрюмого. Куприн кинулся к нему, любовно и кротко: — Ну, как здоровье, А.М.? Все после Москвы поправляетесь? — Да, если бы не Манухин, я подох бы. Опять надо освещаться, да все времени нет. Сейчас я из Главбума — потеха! Вот официальный документ, — пошел и вынул из кармана пальто, — черти! (И читает, что бумаги нет никакой, что «из 70 000 пудов 140 000 нужно Комиссариату» и т. д.) Безграмотные ослы, даже сосчитать не умеют. На днях едем мы с Шаляпиным на Кронверкский — видим, солдаты везут орудия. — Куда? — Да на Финский вокзал. — А что там? — Да сражение. — С восторгом: — Бьют, колют, колотят… здорово! — Кого колотят? — Да нас! — Шаляпин всю дорогу смеялся.

Тут пришел Блок. За ним Муйжель. За Муйжелем Слезкин и т. д. Интересна была встреча Блока с Мережковским. Мережковские объявили Блоку бойкот, у них всю зиму только и было разговоров, что «долой Блока», он звонил мне: — Как же я встречусь с Блоком! — и вот встретились и оказались даже рядом. Блок молчалив, медлителен, а Мережковский…

С утра он тормошил меня по телефону: — Корней Ив., вы не знаете, что делать, если у теленка собачий хвост? — А что? — Купили мы телятину, а кухарка говорит, что это собачина. Мы отказались, а Гржебин купил. И т. д.

Он ведет себя демонстративно обывательски. Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. — Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…

Я читал доклад о «Старике» Горького и зря пустился в философию. Доклад глуповат. — Горький сказал: Не люблю я русских старичков. Мережковский: То есть каких старичков? — Да всяких… вот этаких (и он великолепно состроил стариковскую рожу). Куприн: Вы молодцом… Вот мне 49 лет. Горький: Вы передо мной мальчишка и щенок: мне пятьдесят!! Куприн: И смотрите: ни одного седого волоса!

Вообще заседание ведется раскидисто. Куприн стал вдруг рассказывать, как у него делали обыск. «Я сегодня не мог приехать в Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, который у меня обыск делал. Говорю: — Голубчик, ведь вы меня знаете… Вы у меня в гостях были! — Да, да! — И вмиг добыл мне разрешение»…

Куприн сделал доклад об Айзмане, неторопливо, матово, солидно, хорошо. Ругают большевиков все — особенно больше-ник Горький. Черти! бюрократы! Чтобы добиться чего-нб., нужно пятьдесят неграмотных подписей… Шкловскому (который преподает в школе шоферов) понадобились для учебных целей поломанные автомобильные части, — он обратился в Комиссариат. Целый день ходил от стола к столу — понадобилась тысяча бумаг, удостоверений, прошений, — а автомобильных частей он так и не достал.

— Приехал ко мне американец, К.И., — говорит Горький, — я направил его к вам. Высокий, с переводчицей. И так застенчиво говорит: у вас еще будет крестьянский террор. Непременно будет. Извините, но будет. И это факт!

Гумилев с Блоком стали ворковать. Они оба поэты — ведают у нас стихи. Блок Гумилеву любезности, Гумилев Блоку: — Вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные. (Были и еще — я забыл — Евг. Ив. Замятин в зеленом английском костюмчике — и Шишков, автор «Тайги».)

Боба был привратником. Лида, чтобы добыть ноты, — чуть не прорыла подземный ход. Аннушка смотрела в щелку: каков Горький.

Сегодня была М.И.Бенкендорф. Она приведет ко мне этого американца.

Мы долго решали вопрос, что делать с Сологубом. «Союз Деятелей Художественного Слова» хотел купить у него «Мелкого беса». Сологуб отказался. Асам подал тайком Луначарскому бумагу, что следовало бы издать 27 томов «Полного собрания сочинений Сологуба».

— Так как, — говорит Горький, — Луначарский считает меня уж не знаю чем, — он послал мне Сологубово прошение для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба следовало бы купить «Мелкий бес», «Заклинательницу змей» и «Стихи». — «Нет, — говорит Мережковский, — „Заклинательницу“ издавать не следует. Она написана не без Анастасии».

И все стали бранить Анастасию (Чеботаревскую), испортившую жизнь и творчество Сологуба.

10 марта. Был у меня Гумилев вчера. Говорили о Горьком. — «Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи. В нем есть религиозный дух. Он так говорил о литературе, что я подумал: ого!» (Это мнение Гумилева выразило то, что думал и я.) Потом Гумилев рассказал, что к 7-ми час. он должен ехать на Васильевский остров чествовать ужином Муйжеля. С персоны — 200 рублей, но можно привести с собою даму. Гумилев истратил 200 рублей, но дамы у него нет. Требуется голодный женский желудок! Стали мы по телефону искать дам — и наконец нашли некую совершенно не знакомую Гумилеву девицу, которую Гумилев и взялся отвезти на извозчике (50–60 р.) на Васильевский остров, накормить ужином и доставить на извозчике обратно (50–60 р.). И всё за то, что она дама!

12 марта. Вчера во «Всемирной Литературе» заседание. Впервые присутствовал Блок, не произнесший ни единого слова. У меня все еще болит нога, Маша довезла меня на извозчике. Когда я вошел, Горький поднялся ко мне навстречу, пожал обеими руками руку, спросил о здоровье. Потом сел. Потом опять подошел ко мне и дал мне «Чукоккалу». Потом опять сел. Потом опять встал, отвел меня к печке и стал убеждать лечиться у Манухина. «Я вчера был у него — помогает удивительно». В «Чукоккалу» он написал мне отличные строки, которые меня страшно обрадовали, — не рассуждения, а краски и образы. Заседание кончилось очень скоро. Тихонов пригласил меня к себе — меня и Гумилева — посмотреть Джорджоне и персидские миниатюры.

Сегодня я весь день писал. К вечеру взял Бобу и Колю — и мы пошли пройтись. Погода великопостная: каплет. Пошли по Надеждинской — к Кони. По дороге я рассказывал Коле план своей работы о Некрасове. Он, слава Богу, одобрил. Кони, кажется, дремал, когда мы пришли. Он в халатике, скрюченный. Засуетился: дать Бобе угощенье. Я отговорил. Мы сели и заговорили о «Всемирной Литературе». Он сказал, что рекомендует для издания книгу Коппе «Истинное богатство» — и тут же подробно рассказал ее содержание. Мастерство рассказа и отличная память произвели впечатление на Бобу и на Колю. Когда мы вышли, Коля сказал: как жаль, что такой человек, как Кони, должен скоро умереть. Ах, какой человек! Нам, после революции, уже таких людей не видать!

Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один молодой человек по случаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось 75 лет, Институт живого слова поднес ему адрес и хлеб-соль, а студенты другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и читал мне (и меня просил читать) особенно трогательные места из этих адресов. Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше: что к нему заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается привлечь, — не блестяще, не деловито. Включены какие-то второстепенности — в том числе и я, — а такие люди, как Бенуа, Мережковский, забыты.

14 [марта]. Я и не подозревал, что Горький такой ребенок. Вчера во «Всемирной Литературе» (Невск., 64) было заседание нашего Союза. Собрались: Мережковский, Блок, Куприн, Гумилев и др., но, в сущности, никакого заседания не было, ибо Горький председательствовал и потому — при первом удобном случае отвлекался от интересующих нас тем и переходил к темам, интересующим его. Мережковский заявил, что он хочет поскорее получить свои деньги за «Александра», Т. к. он собирается уехать в Финляндию. Горький говорит:

— Если бы у нас не было бы деловое собрание, я сказал бы: не советую ездить, и вот почему… — Следует длинный перечень причин, по которым не следует ездить в Финляндию: там теперь назревают две революции — одна монархическая, другая большевистская. Тех россиян, которые не монархисты, поселяют в деревнях, — в каждой деревне не больше пяти человек и т. д.

— Кстати о положении в Финляндии. Вчера приехал ко мне оттуда один белогвардеец, «деловик», — говорит: у них положение отчаянное: они наготовили лесу, бумаги, плугов, а Антанта говорит: не желаю покупать, мне из Канады доставят эти товары дешевле! Прогадали финны. Многие торговцы становятся русофилами: Росжя наш естественный рынок… А Леонид Андреев воззвание к Антанте написал — манифест: вы, мол, победили благодаря нам. Никакого впечатления. А Арабажин в своей газете…{1} — и т. д. и т. д.

— Да ведь мы здесь с голоду околеем! — говорит Мережковский.

— Отчего же! Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…

Так прошло почти все заседание… В этой недисциплинированности мышления Горький напоминает Репина. И.Е. вел бы себя точь-в-точь так.

Только когда Горький ушел, Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Цолинова{2}. Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудесно написанные. Как жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.

17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул, — иногда 3, иногда 4 часа, — кроме того, занимается английским и музыкой — и вот я хотел ее покатать на извозчике — чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!), очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (за Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок и изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет понастоящему пользоваться этим богатством. Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба, нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать — я видел рисунки — сверхъестественные. Вообще вкус у этого толстяка — тонкий, нюх — безошибочный, а энергия — как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею — и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережковского, Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д. — и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннокентия Анненского? Как назвать издательство? И т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом — о заселении и застроении острова Голодая, а потом — о создании журнала «Отечество», а потом — о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.

18 марта. У Гринберга — в Комиссариате просвещения. Гринберг — черноволосый, очень картавящий виленский еврей — деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей — рыжий человек, большевик, церковный сторож: «Я против начальства большевик, а против Бога я не большевик».

Так как я всегда хлопочу о разных людях, Гринберг говорит: «А где же ваши протеже?» Я говорю: «Сейчас» — и ввожу к нему Бенкендорф. «Хорошо! Отлично! Будет сделано!» — говорит Гринберг, и других слов я никогда не слыхал от него. Я стал просить о Кони — «Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали лошадке! Ему будет лошадка непременно!»

24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня. — Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну рождаться. — Колька сочинил оду. Боба — чашку. Я — Всеволода Соловьева, мама — часы. Будет белый крендель из последней муки.

26 марта. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» Блок читал о переводах Гейне{3}, которого он редактирует. Он был прекрасен — словно гравюра какого-то германского поэта. Лицо спокойно-мудрое. Читал о том, что Гейне был антигуманист, что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда колокол антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либерализмом, и т. д.

Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту — и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:

— Я человек бытовой — и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные — и вы удивитесь тому, что я скажу, — но мне тоже кажется, что гуманизм — именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я… недавно был на съезде деревенской бедноты — десять тысяч морд — деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба — дело глубже… здесь как бы две расы… гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности — гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными — и это будет, будет… Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого… Нужно только слово «гуманизм» заменить словом «нигилизм»{4}.

Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма — главный представитель коего Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города: у нас было заседание по вопросу о детском журнале — он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции, и там: проклинайте деревню, славьте город и т. д.

Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворце Труда; и спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. — Ну и достанется же мужику! — сказал я. — Не без того, — ответил он. — Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг… Наш враг…

Волынский на заседании, как Степан Трофимович Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую… Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого.

— Это близорукость, а не пророчество! — кричал он Горькому. — Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей…

30 марта. Чествование Горького во «Всемирной Литературе». Я взял Бобу, Лиду, Колю — и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком — вдруг смотрим, едет он в сероватой шапке — он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: — Вы ужасно смешно шагаете с детьми и… хорошо… Как журавль. — Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: «вы — авангард революции и нашей типографии»… «вы — поэт униженных и оскорбленных». Особенно ужасна была речь Ф.Д.Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт человека» — и в конце сказал: «Еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу» (намекая на пьесу Горького «Старик»). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо: «Конечно, вы преувеличиваете… Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак и тридцать пять (т. е. что теперь он не написал бы ни „Челкаша“, ни „Сокола“). Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь… ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет… А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся… Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу… он подобен тому дрянному Луке (из пьесы „На дне“) и другому в „Матвее Кожемякине“, которому говорили: есть Бог? а он: „Есть, отстаньте“. Ему говорили: нет Бога? — „Нет, отстань“. Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот», — и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал. Бобе говорил: — Когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь.

Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле, — в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась.

1 апреля, т. е. 19 марта т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.

Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем{5}

Очищаем. Осушаем.

И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш,

Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше,

чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.

Что-нибудь в этом роде…

Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: — У вас там в романе{6} Бестужев — штабс-капитан. — Да, да. — Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штабс-ротмистр. — Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить»? — Разве это Бальмонт? — Ну да. — Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло — и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: — Да, да! — и прибавил: — А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже — дьявольщина. Я писал роман об одном — оказалось другое — и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… — В эту минуту входят Боба и Лида — блаженно-веселые: — Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки — вот! — Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы — убегают. Приходит М.Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши — предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.

2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера, по случаю дня его 50-летия, ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым карандашом, очевидно обслюниваемым снова и снова; дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, — нельзя ли устроить амнистию.

Вчера Горький был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей — исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от волжского флота» — и зашептал: «А они опять арестовывают… Вчера арестовали Филипченко и др.» О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал мы. Всегда говорит о них, как о врагах.

18 апреля, пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру — гнусно: светло, окна большие, — то-то взвою, когда начнутся белые ночи.

Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд — часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким.

— Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват-доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! — и даже пальцем в воздухе изображал круг — женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет — и готово — пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно; но ему нельзя соврать.) С людьми он делал что хотел. «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, — сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу. — Ах, смешной был человек Фет!» — «Смешной?» — «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев, — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, — с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему — на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, — иду, смотрю, внизу на берегу среди камней — он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина.

Шаляпин как-то христосуется с ним: Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не воскрес, Федор Иванович»{7}.

Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их сила — в мимике, в интонациях, в паузах, ибо сами по себе они, как оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день говорили о Чехове:

— …Чехов… Мои «Воспоминания» о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер. Дело в том, что у всех чахоточных, особенно к концу, очень повышена половая сфера, ибо яды болезни действуют на спинной хребет, и Чехов как врач очень хорошо это знал и как человек с гипертрофированной совестью считал недопустимым жениться, боясь заразить жену. Но боялся он напрасно… напрасно. Он не знал Ольгу Леонардовну. Это женщина здоровая, я ее знаю хорошо, к ней ничего не пристанет… и вообще он мог бы не стесняться…

Во второе свое посещение он пригласил меня остаться завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке — «да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут», но ждать пришлось часа два, и боюсь, что мой затянувшийся визит утомил Алексея Максимовича.

Во время беседы с Горьким я заметил его особенность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашиных — Степане Степановиче и Митрофане Степановиче — был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине» издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому — к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог.

27 апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный. Участвовали Горький, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как было в 1907, 1908 году, Горький забыл дома очки, взял чужое пенсне у кого-то из публики (не тот номер) и вяло промямлил «Страсти-мордасти», испортив отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. самохвальства, знаю, что виною мой голос, но все же приятно — очень, очень внимательно слушали мою статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а публика требовала еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками, чаем и шоколадом. Я летел домой как на крыльях — с чувством благодарности и радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурацкие корректуры, править «Пустынный дом» Диккенса. Да будет проклят Тихонов, наш плантатор. Сукин сын, мертвая душа.

28 апреля, воскресение[32]. Горький дал мне некоторые материалы — о себе. Много его статей, писем, набросков{8}. Прихожу к заключению, что всякий большой писатель — отчасти графоман. Он должен писать, хотя бы чепуху — но писать. В чаянии сделаться большим писателем, даю себе слово, при всякой возможности — водить пером по бумаге. Розанов говорил мне: когда я не ем и не сплю, я пишу.

Май. Хорошая погода, в течение целой недели. Солнце. Трава, благодать. Мы на новой квартире. Пишу главу о технике Некрасова — и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна. Вчера я устроил в Петрогорсоюзе литературный вечер: пригласил Куприна, Ремизова и Замятина. Куприн прочитал ужасный рассказ — пошлую банальщину — «Сад Пречистой Девы»; Ремизов хорошо прочитал «Пляску Иродиады», но огромный неожиданный успех имел Замятин, прочитавший «Алатырь» — вещь никому не известную. Когда он останавливался, ему кричали: дальше! пожалуйста! — (вещь очень длинная, но всю прослушали благоговейно), аплодировали без конца.

Теперь всюду у ворот введены дежурства. Особенно часто дежурит Блок. Он рассказывает, что вчера, когда отправлялся на дежурство, какой-то господин произнес ему вслед:

И каждый вечер в час назначенный,

Иль это только снится мне…

(«Незнакомка»)

Теперь время сокращений: есть слово МОПС — оно означает Московский Округ Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: Чик, — это значит: честь имею кланяться.

Нет, это не должно умереть для потомства: дети Лозинского гуляли по Каменноостровскому — и вдруг с неба на них упал фунт колбасы. Оказалось, летели вороны — и уронили, ура! Дети сыты — и теперь ходят по Каменноостровскому с утра до ночи и глядят с надеждой на ворон.

7 июня, воскресение[33]. Мыс Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра»{9}. Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек — некоторые читал, некоторые пересказывал — и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.

Горький — член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!

5 июля. Вчера в Институте Зубова{10} Гумилев читал о Блоке лекцию — четвертую. Я уговорил Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами которого можно спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» — вздор, — девицы записывали. Блок слушал как каменный. Было очень жарко. Я смотрел — его лицо и потное было величественно: Гёте и Данте. Когда кончилось, он сказал очень значительно, с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»{11}.

Любопытно: когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: «Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего». В моем представлении это как-то слилось с «Двенадцатью». Не написал бы «Двенадцати», если бы был брезглив.

Сегодня был у Шаляпина. Шаляпин удручен:

— Цены растут — я трачу 5–6 тысяч в день. Чем я дальше буду жить? Продавать вещи? Но ведь мне за них ничего не дадут. Да и покупателей нету. И какой ужас: видеть своих детей, умирающих с голоду.

И он по-актерски разыграл предо мною эту сцену.

9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:

— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»{12}, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Николаевной Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.

Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон — о моей лекции про «Технику некрасовской лирики»{13}. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.

4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького — «Арестован Сергей Федорович Ольденбург!» — вскричал он, вбегая в комнату издательства Гржебина, — и пробежал к Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии{14}), которую почему-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую-то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказанной фразе. «Ну что же я могу, — наконец выговорил он. — Ведь Ольденбург дороже стоит. Я им, подлецам — то есть подлецу, — заявил, что если он не выпустит их сию минуту… я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов. Ну их к черту». Глаза у него были мокрые.

Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в «Алконосте»{15} запьянствовал, засиделся, и их чуть не заарестовали: — Почему сидите в чужой квартире после 12-ти час.? Ваши паспорта?.. Я должен вас задержать…

К счастью, председателем домового комитета оказался Азов. Он заявил арестовывающему: — Да ведь это известный поэт Ал. Блок. — И отпустили.

Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вырезывает — сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него был мусор, кавардак — на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.

20 сентября. Вчера Горький читал в нашей Студии о картинах для кинематографа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол, он сказал: «Нет, лучше сюда! — и сел за детскую парту: — В детстве не довелось посидеть на этой скамье».

Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был огромный талант. Я такого не видал. У него было воображение — бешеное. Скажи ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно написать воспоминания о Леониде Андрееве. И вы, Корней Ив., напишите. Помню, на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую, — и я сказал ему: вообразите, что там наверху — человек. Он мгновенно построил рассказ „Любовь к ближнему“ — но рассказал его лучше, чем у него написалось».

24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу.

26 октября. Горький вспоминал о Чехове: был в Ялте татарин — все подмигивал одним глазом: ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Один раз спрашивает маму: — Мамаша, зачем приходил этот татарин? — А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь. — Какую? — Как ловят китов? — Китов? Ну, это очень просто: берут много селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого и захочет пить. А пить ему не дают — нарочно! В море вода тоже соленая — вот он и плывет к реке, где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы назад ему ходу не было, и кит пойман. — Мамаша кинулась разыскивать татарина, чтобы рассказать ему, как ловят китов. Дразнил бедную старуху.

28 октября. Должно было быть заседание Исторических картин, но не состоялось (Тихонов заболтался с дамой — Кемеровой) — и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные. Рассказывал конфузливо, в усы — а потом разошелся. Начал с обезьяны — как он пошел с Шаляпиным в цирк, и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и т. д. И вот неожиданно — смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи жесты — чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на селедку — как сельдь «идет»: вот этакий остров — появляется в Каспийском (опаловом, зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь весло — стоит. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе — уже сонные — очень красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют вглубь, но потом не вынырнуть, все равно как под лед нырнули, тонут.

— А вы тонули? — спросил С.Ф.Ольденбург.

— Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу, — он увидел, что вон человек нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был — и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепили), а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам — все тело занозили, исцарапали; я глянул и думаю: здорово! Ведь они меня швыряли, как мертвого. И чуть очнулся, я сейчас же драться с околоточным — тот меня в участок свести хотел. Я не давался, но все же попал.

А другой раз нас оторвало в Каспийском море — баржу — человек сто было — ну, бабы вели себя отлично, а мужчины сплоховали, двое с ума сошли: нас носило по волнам 62 часа…

Ах, ну и бабы же там на рыбных промыслах! Например, вот этакий стол — вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыба — и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается — вырежут икру, молоки… (он назвал штук десять специальных терминов) — и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие — руки голые — мускулистые дамы — и вот (он показал на груди); этот промысел у них наследственный — они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы.

Потом рассказывал, как он перебегал перед самым паровозом — рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит.

Мы все слушали как очарованные, особенно Блок. Никакого заседания не было — никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва — что вы скажете ему «паинька». Он даже поглядывает на вас искоса — тайком — видите ли вы, какой он славный? И когда ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения, он высказывает их как первый ученик — застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (главным образом со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюблен, они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург — усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать одну.

На заседании «Всемирной Литературы» произошел смешной эпизод. Гумилев приготовил для народного издания Саути{16} — и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять… все переводы Жуковского, которые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал — я говорил, что мои дети читают Варвика и Гаттона с восторгом{17}. Горький стоял на своем. По-моему, его представление о народе — неверное. Народ отличит хорошее от дурного — сам, а если не отличит, тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и подсовывать ему Гумилева.

Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате холодно. Руки покрываются красными пятнами.

Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве: по-моему, мямление и канитель.

1 ноября. Сегодня Волынский выразил желание протестовать против горьковского выступления (насчет Жуковского).

Возле нашего переулка — палая лошадь. Лежит вторую неделю. Кто-то вырезал у нее из крупа фунтов десять — надеюсь, на продажу, а не для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно, что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины — как жеваные. Будто их кто жевал — и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как какой-то подмигивающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит», — таинственно шептал Горький. Юрий Анненков — начал писать мой портрет{18}. Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски — и вместе с ручками в плиту!

2 ноября. Я сижу и редактирую «Копперфильда» в переводе Введенского{19}. Перевод гнусный, пьяный. — Бенкендорф рассказывает, что в церкви, когда люди станут на колени, очень любопытно рассматривать целую коллекцию дыр на подошвах. Ни одной подошвы — без дыры!

3 ноября. Был у меня как-то Кузмин. Войдя, он воскликнул:

— Ваш кабинет похож на детскую!

Взял у меня «до вечера» 500 рублей — и сгинул.

Секция исторических картин, коей я состою членом, отрядила меня к Горнфельду для переговоров. Я пошел. Горнфельд живет на Бассейной — ход со двора, с Фонтанной — крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит, волоча за собою ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но, несмотря на это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит — с капризными интонациями избалованного умного мальчика — и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами — урод. Я прочитал ему свою статью об Андрееве{20}. Вначале он говорил: «ой, как зло!» А потом: «нет, нет!» Общий его приговор: «Написано эффектно, но неверно. Андреев был пошляк, мешанин. У него был талант, но не было ни воли, ни ума». Я думаю, Горнфельд прав; он рассказывал, как Андреев был у него — предлагал подписать какой-то протест. «Я увидел, что его не столько интересует самый протест, сколько то, что в том протесте участвует Бунин. Он был мелкий, мелочной человек».

4 ноября. Мне все кажется, что Андреев жив. Я писал воспоминания о нем — и ни одной минуты не думал о нем как о покойнике. Неделю назад мы с Гржебиным возвращались от Тихонова — он рассказывал, как Андреев, вернувшись из Берлина, влюбился в жену Копельмана и она отвечала ему взаимностью — но, увы, в то время она была беременна — и Андреев тотчас же сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу. Это помню и я. Толя сказала, что она замужем — (тайно!). Тогда он к Маргарите, которую переделал в Анну.