1924

1924

Январь 4, пятница. Новый год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слез. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно, он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу; действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, — тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно.

14 января. Десять дней назад Ахматова, встретив меня во «Всемирной», сказала, что хочет со мной «посекретничать». Мы уселись на особом диванчике, и она, конфузясь, сообщила мне, что проф. Шилейке нужны брюки: «его брюки порвались, он простудился, лежит». Я побежал к Кини, порылся в том хламе, который прислан американскими студентами для русских студентов, и выбрал порядочную пару брюк, пальто — с меховым воротником, шарф и пиджак — и отнес все это к Анне Ахматовой. Она была искренне рада.

Муж Ирины Сергеевны Миклашевской рассказывал мне, что при встрече Нового года — он читал доклад «О судьбах русской интеллигенции по книге К.Чуковского „Мойдодыр“». Доклад очень интересный. Тут и сменовеховцы, и ученый паек и т. д.

18 января. Замечательно эгоцентрична Ахматова. Кини попросил меня составить совместно с нею и Замятиным список нуждающихся русских писателей. Я был у нее третьего дня: она в постели. Думала, думала и не могла назвать ни одного человека! Замятин тоже — обещал подумать. Это качество я замечал также в другом талантливом человеке — Добужинском. Он добр, готов хлопотать о других, но в 1921 г., сталкиваясь ежедневно с сотнями голодных людей, когда доходило дело до того, чтобы составить их список, всячески напрягал ум и ничего не мог сделать.

16 апреля. Сегодня еду в Москву — читать об Ал. Толстом.

Статью об Ал. Толстом я писал неуверенно и потому выбросил много хороших мест.

Замятин тоже замаялся очень. Он пишет пьесу для 1-й студии. Переделывает «Островитян». Мы, вся редакция, были у Ал. Толстого, слушали чтение его «Ибикуса», который он предназначает для нас. Обед он устроил грандиозный, сногсшибательный (хотя сам говорит, что управдому за квартиру не плачено). Был Щеголев (пил без конца), Анненков (говорит, что собирается за границу), Белкин, новая жена Тихонова и старая жена Замятина: узенькие, злые, завистливые глазки, крашеные губы, — жалко ее, и не злит ее злость.

Мне рассказ Толстого понравился: легкомысленный, распоясанный, талантливый анекдот.

17 апреля. Москва. Сегодня приехал. Лежу на постели в гостинице «Эрмитаж» — через полчаса надо идти выступать в «Литературном Сегодня», которое устраивает журнал «Русский Современник». Приехал я с Ал. Н. Тихоновым прямо к Магараму. Магарам в восторге от всего, ликует, всей душой отдается журналу. Ночью я спал лишь благодаря вероналу — от 11 до 5. Ехал в международном со всеми удобствами — на счет Магарама. Москва взбудоражена — кажется, мы чересчур разрекламированы. В Эрмитаже остановились также Замятин и Ахматова. Ахматову видел мельком, она говорит, не могу по улице пройти — такой ужас мои афиши. Действительно, по всему городу расклеены афиши: «прибывшая из Ленинграда только на единственный раз». Сейчас я зайду за нею и повезу ее в Консерваторию. Она одевается. Эфрос очень недоволен сложившейся обстановкой: говорит, слишком много шуму вокруг «Современника». Особенно худо, если увидят в нашем выступлении контрреволюцию. Это будет гнуснейшая подтасовка фактов. Перед тем как журнал начался, Тихонов при Магараме спросил всех нас: «Я прошу вас без обиняков: намерены ли вы хоть тайно, хоть отчасти, хоть экивоками нападать на советскую власть? Тогда невозможно и журнал затевать». Все мы ответили: нет, Замятин тоже ответил нет, хотя и не так энергично, как, напр., Эфрос.

5 мая, понедельник. Коля женится. Я рад, что уехал от свадьбы.

6 мая, вторник. Восемь часов утра. Ну вот и прошла у Коли первая ночь с Мариной. Эту ночь я спал, но, просыпаясь, мучительно думал о Коле, как о маленьком мальчике — в Куоккала, и еще раньше в Одессе. В Одессу я приехал в 1904 г. из Лондона на пароходе — к маме и жене на Базарную улицу, кругом олеандры, и жена, как олеандр, — горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:

— Что же ты не спросишь о Коленьке?

А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него как на врага. Тогда он был мне не нужен. Полюбил я его позже, на Коломенской (№ 11). Он был тогда страшным мечтателем. «Ну, Коля, построй дом». И он начинал из воздуха строить дом. Прыгал и говорил: окно, окно, окно, окно — и никак не мог остановиться, ему все рисовались окна, окна без числа. Нарисует пальцем окно в воздухе и подпрыгнет от радости — и опять, и опять. Очень ему нравился памятник Пушкину на Пушкинской: «памовик». Встанет на стул, сложит руки: «Я памовик». — «А что же памятник делает, когда идет дождь?» — «Памовик — сюда» — и он лез под стул. В Куоккала его первые стихи: «как я желто говорю», дружба с Лидой и мечты. Он так и говорил: иду мечтать на камни (на берегу наваленные глыбы гранитные, чтобы волны не налетали на дачу богатого немца). Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь ото всяких чужих вторжений. Жил он лениво, как во сне. Сонно, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище — нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете — тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским — для заработка, на случай женитьбы. Перевел (довольно плохо) «Эвангелину» Лонгфелло, «Сын Тарзана» (вместе с Лидой, очень неряшливо, на ура, без оглядки), «Шахматы Марса» — лучше, «Лунную долину» (еще лучше) и теперь переводит «Дом Гэрдлстона» с быстротой паровоза. И все для Марины. Таким образом, Марина до сих пор принесла ему пользу. Со мной у него отношения отличные; он не то что уважает меня, но любит очень по-сыновьему. А все же, не знаю почему, не хотелось мне, чтоб он женился, и сейчас я чувствую к нему жалость.

Здесь, в Питере Макс Волошин. Он приехал — прочитать свои стихи возможно большему количеству людей. Но успех он имеет только у пожилых, далеких от поэзии. Молодежь фыркает. Тынянов и Эйхенбаум говорят о нем с зевотой. Коля говорит: мертво, фальшиво. Коля Тихонов: «Черт знает что!» Но Кустодиев и проф. Платонов в восторге. Он по-прежнему производит на меня впечатление ловкого человека, себе на уме, который разыгрывает из себя — поэта не от мира сего. Но это выходит у него очень неплохо и никому не мешает. Вид у него очень живописный: синий костюм, желтые длинные, с проседью волосы, чистые и свежие молодые глаза — дородность протодиакона. Сажусь писать ему свое откровенное мнение о его поэме «Россия».

Ахматова переехала на новую квартиру — на Фонтанку. Я пришел к ней недели три назад. Огромный дом — бывшие придворные прачешные. Она сидит перед камином — на камине горит свеча — днем. Почему? — Нет спичек. Нужно будет затопить плиту — нечем. Я потушил свечу, побежал к малярам, работавшим в соседней квартире, и купил для Ахматовой спичек.

12 мая. Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

— Царизмом разит на три версты!

— Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

— Да, да! Очень хороший!

— А согласились ли бы вы сотрудничать?

— Нет, нет, боюсь.

Троцкий сказал: не хотел ругать их, а приходится. Умные люди, а делают глупости.

7 июня. Ахматова говорит обо мне:

— Вы лукавый, но когда вы пишете, я верю, вы не можете соврать, убеждена.

Она больна, лежит извилисто, а на примусе в кухне кипит чайник.

10 июня. Дождь. До чего омерзителен Зиновьев. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки. Были я и Федин. Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы приветствовать нас.

Горький говорит по телефону либо страшно угрюмо, либо — душа нараспашку! Середины у него нет.

17/VI. Москва. Ночь. Вчера в тени было 22 градуса — в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два — спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе — и отсюда тяга к смерти задушить этого постылого собеседника — затуманить, погасить Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек — и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков — дурацкий череп, переменить бы — о! о! о!

Июнь 22. Был у меня сейчас Алексей Толстой. Мы встретились в «Современнике» на Моховой. Сегодня понедельник[64], приемный день. Много народу. Толстой, толстый в толстовке парусиновой и ему не идущей, растерянно стоит в редакции. Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский; застенчивый и розовый Груздев; Замятин — тихо и деловито беседует то с одним, то с другим, словно исповедует. Толстой подошел ко мне: «Итак, по-вашему, я идиот?» (по поводу моей статейки о нем в «Современнике»). Я что-то промямлил — и мы опять заговорили как приятели. Его очень волнует предстоящий процесс по поводу «Бунта машин»{1}. Я стал утешать его и предложил ему книжку Шекспира «Taming of the Shrew», в предисловии к коей сказано, что большая часть этой книжки написана не Шекспиром, а заимствована у Чапека. Это очень его обрадовало, и он пошел ко мне взять у меня эту книжку. Он в миноре: нет денег — продержаться бы до сентября. В сентябре у него будет доход с пьес, а теперь — ничего ниоткуда. — Нельзя ли у Клячко пристроить какую-нибудь детскую книжку?

27 июня. В Сестрорецке. Был с Лидой у Ханки Белуги, заведующей школьным районом: шишка большая. Спорили с нею о сказках. Она сказки ненавидит и говорит: «Мы тогда давали детям сказки, когда не имели возможности говорить им правду».

Пятница, 11 июля. Сегодня день рождения моего милого Бобочки. Он был утром у меня, убрал мою заречную комнату{2}. Сделал из березовых листьев веник, замел, побрызгал водою полы, вынес мою постель на балкон, выбил палкой, вычистил, потом взвалил Муру на плечи и понес ее домой. Он очень любящ и простодушен. Сегодня после обеда мы встретились с ним, Мурой и М.Б. в курорте — и ели мороженое.

Мальчик Юрочка Некрасов 5? лет, прослушав начало «Тараканища», спросил: — А как же раки — они очень отстали? — Я не понял. Оказывается: раки ехали «на хромой собаке», а львы в автомобиле. Ясно, что раки должны были отстать.

12 июля. Лида сегодня уезжает в Одессу к бабушке. Очень милое существо, ощущающее огромные силы, которые не находят приложения. Жажда разумной деятельности огромная, всепожирающая. Не захотела ехать в Крым, потому что в Крыму нечего делать, а в Одессе можно помочь бабушке выбраться в Питер.

18 или 19 июля, пятница[65]. Когда-то покойная Нордман-Северова, очень искренне, но по-институтски радевшая о благе человечества, написала очередной памфлет о раскрепощении прислуги. Там она горячо восставала против обычая устраивать в квартирах два хода: один — для прислуги — черный, а другой — для господ — парадный. «Что же делать, Н.Б.? — спросил я ее. — Как же устранить это зло?» — «Очень просто! — сказала она. — Нужно черный ход назвать парадным. Пусть прислуга знает, что она ходит по парадному, а господа — по черному!» Я тогда удивился такой вере в имя, в название, я говорил, прислуга ощутит в этой перестановке кличек лицемерие, насмешку — и еще пуще озлобится, но, оказывается, я был не прав: люди любят именно кличку, название и вполне довольствуются тем, если черный ход, по которому они обречены ходить, вы назовете парадным. Остаются по-прежнему: кошачий запах, самоварный чад, скорлупа, обмызганные склизкие, крутые ступени, но называется это парадным ходом, и людям довольно: мы ходим по парадному, а в Англии, во Франции — по черному! Взяли мелкобуржуазную страну с самыми закоренелыми собственническими инстинктами и хотим в 3 года сделать ее пролетарской. Обюрократили все городское население, но не смей называть бюрократию — бюрократией. Это мне пришло в голову, когда я смотрел сегодня на соседа, владельца дачи — квадратного, седо-лысого чиновника, который с утра до ночи хозяйствует на возвращенной ему даче, починяет окна гоняет из огорода кур — верноподданный слуга своей собственности! и аппетитно кричит в один голос со своей супругой:

— Не смейте ходить по нашему мосту (через реку). Это наш мост, и никому здесь ходить не разрешается.

Всю эту сложную фразу они оба, как по нотам, выкрикнули сразу. Особенно спелись они в тираде «наш мост и т. д.». Но называются они арендаторами. Весь их кирпичный дом сверху донизу набит жильцами. И какую цепную собаку они завели! И нарочно сделали цепь покороче — чтобы собака стала злою.

23/VII.24. От Лиды чудное письмо: она приехала в Одессу 15/VII и через день уже отправила М.Б-не отчет о своих впечатлениях около ? печатного листа — точный, изящный, простой и художественный. В Витебске, оказывается, она села не в тот поезд и должна была скакать с поезда на ходу! Мама моя здорова, но Маруся, оказывается, очень плоха: беззубая старуха. Много интересного в письме о моих племянниках. Впервые я ощутил их как живых человечков. А ведь сколько писали о них и Маруся, и Коля! Молодец Лида!

26 августа. Один для меня отдых — беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту — прочитала десятки книг по марксизму — все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция — для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда, — словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч. Вспоминала Одессу. О моей маме говорит с умилением.

3 сентября. Я весь в корректурах: правлю Колин перевод романа «Искатель золота»{3}, правлю сборник «Сатиру», правлю листы «Современного Запада», правлю листы «Современника».

Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым. Был вчера у Ахматовой. Не знаю почему, она встретила меня с таким грустным лицом, что я спросил: «Неужели вам так неприятно, что я пришел к вам?» У нее служанка. «Оленька хочет уехать за границу. Хлопочет. У нее был apendix и воспаление брюшины. Она лежала 58 (кажется) дней в постели… Я ухаживала за ней и потому не написала ни строчки. Если напишу, сейчас же дам вам, в „Современник“, потому что больше печататься негде… Я получила деньги из Америки, от Кини, — 15 долларов. Спасибо им».

Она, видимо, ждала, когда я уйду. До сих пор она была очень ко мне дружественна.

Я сказал ей: «Похоже, что у вас в шкафу спрятан человек и вы ждете, когда я уйду».

— Нет, сидите, пожалуйста! — (Но вяло.)

Я замолчал, и она — ни слова. Потом: «Видела вашу Лидочку, как она выросла».

Уходя, я сказал: «Как вы думаете, чем кончится внезапное поправение Пунина?» — «Соловками», — невесело усмехнулась она и пошла закрыть за мною дверь.

На камине у нее — две самодельных бумаги tangle-foot[66] но мухи приклеиваются к ним слабо.

23/IX.24. Вчера наводнение, миллионные убытки, пожар, а сегодня солнце. Вчера было похоже на революцию, — очереди у керосиновых и хлебных лавок, трамваи, переполненные бесплатными пассажирами, окончательно сбитые с маршрута, отчаянные, веселые, точно пьяные толпы и разговоры об отдельных частях города: «а в Косом переулке — вода», «всю Фурштадтскую залило», «на Казанскую не пройти». При мне свалилась с крыши и чуть не убила людей — целая груда железа.

С «Современником» неприятности. Дней пять назад в Лито меня долго заставили ждать. Я прошел без спросу и поговорил с Быстровой. Потом сидящий у входа Петров крикнул мне: «Кто вам позволил войти?» — «Я сам себе позволил». — «Да ведь сказано же вам, что у Быстровой заседание». — «Нет, у нее заседания не было. Это мне сообщили неверно!» — «А! хорошо хе! Больше я вас никогда к ней не пущу». — «Пустите!» (И сдуру я крикнул ему, что вас, чиновников, много, а нас, писателей, мало наше время дороже, чем ваше!) Это вывело его из себя. А теперь как нарочно звонят из Лито, чтобы я явился и дал список всех сотрудников «Современника» — хотят их со службы прогонять. И адресоваться мне нужно к тому же Петрову: нет, не интересно мне жить.

29 сентября. В цензуре дело серьезно. Юноша Петров, очень красивый молодой человек, но несомненно беззаботный по части словесности, долго допрашивал меня, кто наши ближайшие сотрудники. Я ответил, что это видно из книжек журнала кто больше пишет, тот и ближайший. Тогда он вынул какую-то бумажку с забавными каракулями:

Тиняков

Эйхенбаум

Парнок Сопха

Зуев

Магарам.

И стал допрашивать меня, кто эти писатели. Я ответил ему, что вряд ли Парнок зовут Сопха, но он отнесся ко мне с недоверием. О Зуеве я объяснил, что это вроде Козьмы Пруткова, но он не понял. Тинякова у нас нет, есть Тынянов, но для них это все равно. Тынянову я рассказал об этом списке. Он воскликнул:

— Единственный раз, когда я не обижаюсь, что меня смешивают с Тиняковым.

Самая неграмотность этой бумажонки показывает, что она списана с какого-то письма, написанного неразборчивым почерком. Удивительная неосведомленность всех прикосновенных к Главлиту.

4 или 5 октября. С цензурой опять нелады. Прибегает Василий (в субботу) — «К.И., не пускают „Современник“ в продажу!» — «Почему?» — «Да потому, что вы вписали туда одну строчку». Оказывается, что, исправляя Финка, я после цензуры вставил строчку о суздальском красном мужичке, которого теперь живописуют как икону. Контроль задержал книгу. Бегу на Казанскую, торгуюсь, умоляю — и наконец разрешают. Но на меня смотрят зловеще, как на оглашенного: «Редактор „Современника“».

Сегодня кончил первую статейку о детских стишках-перевертышах.

9 ноября. Возился с «Бармалеем». Он мне не нравится совсем. Я написал его для Добужинского, в стиле его картинок. Клячке и Маршаку он тоже не понравился, а М.Б-не, Коле и Лиде нравится очень.

Мне захотелось уехать в Финляндию — отдохнуть от самого себя.

Замятин говорил по телефону, что о нас (т. е. о «Современнике») в «Правде» появилась подлая статья{4}. Он сейчас пишет об Аттиле — историческая повесть{5}. — «Думал сперва, что выйдет рассказец, нет, очень захватывающая тема. Я стал читать матерьялы — вижу, тема куда интереснее, чем я думал».

— Вы с «параллелями»?

— Обязательно. Ведь вы знаете, кто такие гунны были? Это были наши — головотяпы, гужееды, российские. Да, да, я уверен в этом. Да и Аттила был русский. Аттила — одно из названий Волги.

— Вы так это и напишете?

— Конечно!

— Аттила Иваныч.

Нужно браться за вторую часть о педагогах, но интересно, как они огрызнутся на первую. «Современник».

13 ноября. Нас так ругают («современников»), что я посоветовал Замятину написать статейку: «Что было бы, если бы пушкинское „Я помню чудное мгновение было напечатано в „Современнике““.

Я помню чудное мгновение, —

(небось какой-нибудь царский парад)

Передо мной явилась ты,

(не великая ли княжна Ксения Александровна?)

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

(чистая красота! — дворянская эстетика)

Шли годы… бурь порыв мятежный

(Октябрьская революция)

Рассеял… мечты

(о реставрации монархии)

и т. д. Ибо наши критики именно так и поступают.

У меня неприятности с „Современным Западом“. Коллегии очень раскритиковала журнал, и я решил выйти в отставку Вчера послал Тихонову об этом записку.

16 ноября. Ночь. Половина 5-го. Не сплю: должна приехать моя мама.

Хлопочу о поездке в Финляндию. Третьего дня корректор Ленгиза показал мне по секрету корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается{6}.

17. XI.24, понедельник. Бабушка оказалась сильно постаревшей, плотной здоровой женщиной — голос уже не тот, звук не тот; она привезла с собою — для меня чашку, для Коли сахарницу и щипчики, для Муры елочные украшения и проч., и пр. Но больше всего привезла она целые пригоршни прошлого, которое вчера разожгло и разволновало меня до слез, привезла милую Колькину карточку — где Коля, беспомощный, наивный и запуганный, патетически глядит как бы в будущее.

24 ноября, понедельник. Мура освоилась с бабушкой. На третий же день бабушка в передней машет (крыльями), а Мура ей:

— Вы еще не вылупились.

Предполагается, что бабушка — птенчик в яйце.

Мы с Замятиным написали отповедь нашим ругателям. Идея статьи моя. Я предложил взять стихотворение Пушкина и раскритиковать его на манер Родова, предложил взять лесковского Перегуда из „Заячьего ремиза“, я сильно переделал то, что написано Замятиным, но он ведет себя так, словно вся статья написана им одним{7}. То же относится и к „Паноптикуму“. Так же было, когда он написал „Я боюсь“{8}. Перед этим я читал в присутствии Горького проект какого-то протеста, где были эти слова: „В наше время Чехов ходил бы с портфелем“ и проч. Замятин усвоил их бессознательно.

Правлю свою книжку о Некрасове для отдельного издания.

26. XI.24. В Госиздате снимают портреты Троцкого, висевшие чуть не в каждом кабинете.

2 декабря. Вчера приехал из Москвы Тихонов. Мне позвонили и просили никому не говорить в „Современнике“, что он вернулся, Т. к. денег он с собой не привез. Он очень забавно рассказывал, как наш издатель Магарам напуган газетною бранью, поднявшейся против нас. Недавно его вызвали в ГПУ не по делам „Современника“, а в Экономический отдел, но он так испугался, что, придя туда, не мог выговорить ни слова: сидел и дрожал (у него вообще дрожат руки и ноги). Не спросил даже. „Зачем вы меня вызвали?“ На него глянули с сожалением и отпустили. Чтобы успокоить несчастного, Тихонов устроил такую вещь: повел его к Каменеву, дабы Каменев сказал, как намерено правительство относиться к нашему журналу.

— Пришлось для этого пожертвовать несколькими письмами Ленина», — объясняет Тихонов (т. е. он дал Каменеву для Ленинского института те письма, которые Ленин писал ему). — К Каменеву добиться очень трудно, но нас он принял тотчас же. Это очень подействовало на Магарама. Каменев принял нас ласково. «Уверяю вас, что в Политотделе ни разу даже вопроса о „Современнике“ не поднималось. „Современник“ я читаю — конечно, без особого восторга, но на сон грядущий чтение хорошее. А если на вас нападает Московская правда, то это так, сдуру, каприз рецензента{9}. Скажите Бухаричу, и все это дело наладится». Магарам ушел обвороженный, успокоенный. На следующий день я к нему: давайте деньги. «Денег нет!» Чуть с ним говоришь о деньгах, он принимает какие-то капли, хватается за сердце, дрожит по-собачьи, ставит себе три градусника, противно смотреть! «Денег нет!» Это меня возмутило. Он из-за каких-то грошей не сдал Госиздату 2 тысяч экз., которые хотел приобрести Госиздат, разошелся с Кооперативными обществами, с Центросоюзом, на Московскую контору тратит две тысячи в месяц (из доходов журнала), словом, я разъярился и заявил, что с 1-го декабря прекращаю журнал. Он всполошился, но я остался тверд. Я сказал ему: «Вы дали мне бездну обещаний, я поверил вам, влез в долги, истратил казенные суммы, и теперь вы меня режете». Словом, у меня есть надежда, что он пришлет деньги, но покуда он дал 80 червонцев — и больше ни копейки, ни за что. Мы-то выкрутимся, я кое с кем завязываю связи, но сейчас туго.

Я слушал этот рассказ с грустью, ибо мне должны около 300 рублей.

О том, что сделает Ионов со «Всемирной», не известно еще никому, может быть и самому Ионову. Но все волнуются.

12 декабря. Вчера зашел я в цензуру справиться о кой-каких рецензиях и о «Паноптикуме». Уже отпечатано 10 листов «Современника», торопимся выйти к празднику. Пришел я поздновато. Петров. Сидит лениво у стола, глядит томно. Я говорю: «Нельзя ли сегодня матерьял, торопимся». Он помолчал, а потом говорит: «Матерьяла мы вам не дадим, потому что „Современник“ закрыт». — «Кем?» — «Коллегией Гублита». — «Велика ли Коллегия?» — «Четыре человека: Острецов, Быстрова и еще двое». — «Можно с ними поговорить?» — «Их нету. Да что вам разговаривать с ними? Разговоры не помогут. Завтра я утром в 11 час. приду в „Современник“ и составлю протокол по поводу того, сколько листов у вас отпечатано». — «Для чего же знать вам, сколько листов отпечатано?» — «Для того, чтоб остановить печатанье и прекратить издание». — «Но те листы, которые отпечатаны, вы разрешите выпустить в свет?» — «Не знаю».

Я не хотел, чтобы он приходил к нам в редакцию, и условился, что позвоню ему по телефону, в какой типографии печатается «Современник» (чтобы он сам позвонил в типографию и приостановил бы печатанье), — и помчался на Моховую сообщить обо всем Тихонову и Замятину. Решили, что сегодня я с Тихоновым еду в Гублит. Тихонов верит, что удастся отстоять. У него надежда на Каменева и Бухарина. Замечательнее всего то, что цензора, и Острецов, и Быстрова, в личных беседах со мною, всего за несколько дней до закрытия, высказывали, что «Современник» — all right[67]. Я спрашивал Острецова о «Перегудах», он сказал: «Вы здесь выражаете свое profession de foi[68], я не зачеркнул ни одного слова, мне нравится».

15 декабря. Ну, были мы с Тихоновым в цензуре. Заведующего зовут Острецов, его помощницу — Быстрова. Разговаривая с Быстровой, Тихонов слил обе фамилии воедино: «Быстрецова». Мы указали ей, что мы сами вычеркнули кое-что из рецензий Полетики; что сам Каменев обещал Тихонову, что против журнала не будет вражды; что дико запрещать книгу, которая вся по отдельным листам была разрешена цензурой, и т. д.

Быстрова потупила глаза и сказала: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его и нужно весь целиком вычеркнуть. Разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?»

Но обещала подумать, не удастся ли разрешить хоть 4-й номер.

На следующий день я был у нее. Разрешили. «Мы не только ваш хотели закрывать, мы просматриваем теперь и многие военные журналы». (Очевидно, искореняют троцкизм!) Очень ей не нравятся «Перегуды». Она даже с сожалением смотрит на меня: вот, такой хороший человек, а… в «Современнике».

16 декабря. События же такие: были мы с Тихоновым снова в Гублите. Застали Острецова. Он рассказал нам, что ему за «Современник» был нагоняй, что он ездил в Москву к Полянскому объясняться, что Полянский предложил ему составить сводку 4-х №№, что эта сводка будет обсуждаться сперва в Питере, потом в Москве, и тогда участь «Современника» будет решена. Замечательно, что Острецов стоит за «Перегудов», а Быстрова против них. Очевидно, Острецову нравится в этой статье то, что она отвечает рецензентам, которые косвенно задели и его, Острецова. Но мы на семейном совете положили: выбросить из «Перегудов» конец{10}. Кстати, в цензуре думают, что «Перегудов» писал я. О Замятине никто не догадывается.

17 декабря. Вчера во «Всемирную» прислана бумага от Ионова с предписанием вручить все дела А. Н. Горлину и передать дом (Моховая, 36) в ведение Госиздата. Хотя в этом ничего грозного нет, хотя весьма возможно, что в этом залог высшего процветания Тихонова, но во «Всемирной» эта бумага была принята как вражье нападение на Тихонова: все заплакали, и больше всех Овсей, бухгалтер, на которого Тихонов чаще всего и громче всего орал; повесив свою тяжеловесную голову, он говорил: «я о себе не волнуюсь, я волнуюсь о Тихонове», — и слезы текли у него по лицу и падали в конторскую книгу. Зарыдал Антон, большеусый привратник, зарыдала Вера Александровна. На заседании (вчера был вторник) почти рыдал Волынский, и все положили отстаивать Тихонова до последней капли крови.

— И за что вас так любят? — говорил я ему. — Вы деспот, эгоист и т. д.

Но есть в нем очарование удивительное. Ведь даже я, твердо решивший с января уйти, пойду в воскресение отстаивать перед Ионовым коллегию и Тихонова, главным образом Тихонова. Меня выбрали вместе с Волынским и С.Ф.Ольденбургом (которого вчера не было: в Москве).

Вчера читал лекцию об Эйхенбауме в университете{11}. Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь «социальный подход».

18 декабря. Днем узнал, что ввиду того, что Гублит решил закрыть издательство Маркса, в типографию, где печатались мои «Пятьдесят поросят», явился чиновник и приказал вынуть из машины книгу. Это было глупое зверство, ибо нужно же иметь уважение к труду автора, корректора, наборщика и т. д. Но книгу вынули, чем вконец разорили издателя, ибо к Рождеству ему не выйти, у меня отняли 15 червонцев и проч., и проч., и проч.

Оказывается, Волынский рыдал, а сегодня спрашивает Тихонова в письме: где будут выдавать жалованье.

22 декабря. Вчера день величайших передряг. Мы собрались в 11 ч. у Тихонова во «Всемирной». Уже подходя к этому столь родному дому, я увидел, что у дверей три воза, и на эти возы сложены все наши шкафы и полки — с которыми мы все так сроднились. В кабинете у Тихонова еще ничего не изменилось. Скатерть золотисто-зеленая на помпезном столе заседаний еще не унесена никуда. Собрались Ольденбург, Лозинский, Волынский, Тихонов, Смирнов, Вера Александровна, Замятин, Жирмунский. Ждали мы Лернера и Сологуба, которые обещались прийти, не дождались и сели за стол. Тут началась невероятная канитель: Волынский, по непонятной причине, предложил рассмотреть эпизод «с точки зрения вечности» (есть и вечные концепции, он так и выразился); ни за что не хотел идти с депутацией, предлагал послать Веру Александровну к Ионову объясняться и вообще продержал всех нас часа два за разговорами. Наконец мы спросили Ионова по телефону, примет ли он нас, и пошли. Я с Ольденбургом, Волынский (несколько пристыженный) с Каштеляном, который шел с ним, чтобы оторвать его от вечности и приблизить к реальным событиям. Чудная погода, морозец, снежок. Пришли в Госиздат. Закоулками, потому что воскресение. В приемной шофер. Прошли в кабинет — Ионов, в европейском костюме, в заграничной сорочке, очень волнуясь, пригласил нас сесть и сказал:

«Я хотел лично сообщить вам, что я намерен предпринять в отношении вас, но отложил наш разговор до января. Тогда я мог бы говорить с вами гораздо определеннее. Но если вы пришли теперь, я готов не откладывая побеседовать с вами теперь. Вы знаете, что московский Госиздат не справился с возложенной на него задачей. Мне предложили сорганизовать Госиздат на новых началах, положив в основу тот опыт, который мы проделали тут, в Ленинграде, т. е. не прибегая к помощи государственных средств. Когда я познакомился с работой московского Госиздата, я нашел вокруг него целый ряд — частью здоровых, частью злокачественных — наростов, которые путали работу Госиздата, напр., декоративные мастерские, плакатные мастерские. Я все эти наросты отрезал. При Госиздате также существовала „Всемирная Литература“. Год тому назад я открыто предлагал вам, что я дам вам возможность работать открыто и свободно, вы меня отшили. Ну что же делать! Для того чтобы я мог везти весь этот воз, мне необходимо сократить расходы. Ведь теперь я покрываю многие прорехи московского издательства жалкими средствами Ленгиза. Если я буду барствовать, у меня к январю иссякнут средства и я к январю прекращу всякий выпуск книг. Нужно действовать постепенно. Как думаю я поступить со „Всемирной Литературой“? Здесь у меня имеется отдел иностранной литературы. Во главе этого отдела стоит А.Н.Горлин. Он одновременно ведает двумя отделами. Я думал бы, что через вашу коллегию я мог бы пропустить около 120 листов в 1 месяц, даже около 150 (включая и детский отдел). Я думаю: если бы всю эту работу объединить в один отдел, сделать штат более компактным. Вы знаете мою точку зрения. Широкий план нам не под стать. Тот план, который выработала „Всемирная Литература“, одно время казался прекрасным, но оказалось, что он не имеет отклика в стране. Львиная доля отпадает. Придется сделать из этого плана экстракт. В этом отделе есть „восток“ (это заинтересует товарищей востоковедов), — в тех пределах, какие позволяют нам наши средства, я хотел бы „восток“ сохранить. Я хотел бы, чтобы товарищи знали, что по одежке надо протягивать ножки.

Пройдет несколько месяцев, и все понемногу расширится. Появятся оборотные средства. Вы во „Всемирной Литературе“ ничего не могли сделать, так как у вас не было оборотных средств. Но у нас очень скоро дело разовьется. Если считать, что теперь наша продукция будет пять листов, то в августе она дойдет до пятидесяти. Так надо считать, такова пропорция. У нас есть колоссальная возможность раскачать читателя — добраться до самых недр провинции. — Пауза… Все это он говорил, глядя в бумажку, потом поднял глаза… — У вас вот членом редколлегии и ее заведующим был Тихонов. Я считаю его делягой-парнем, хорошим администратором, но ни я, ни мой аппарат, ни товарищи мои не желают работать с ним. Заявляют: если будет Тихонов, они уйдут. Поэтому нам придется с Тихоновым проститься. При знаюсь, я не люблю таких дельцов. Вводить его сюда, в Госиздат, я считаю вредным. Там, в Москве было много таких, я считал, что им не место в Госиздате. Правда, он много лучше и чище тех, но все же мне придется от него отказаться».

Очень волнуясь, Аким Львович взъерошивает на лысине воображаемые волосы и говорит:

«Одна мелочь в ваших словах показалась несколько болезненной для нас. Вы хотели беседовать с нами значительно позже, но, в естественном нетерпении, мы пожелали побеспокоить вас именно теперь. Мы шли сюда с наилучшими чувствами, и нам приятно узнать, что вы не только не покушаетесь на существование коллегии, но хотите дать ей новую динамику. С этой стороны все благополучно. Тут только мелочи. Вы не совсем знаете, что и Библиотеку современных писателей, и классиков издавали именно мы. Тут один аппарат. Разделения не было. Это был один аппарат… Остается вопрос персональный. Не для того, чтобы полемизировать с вами, а для того, чтобы явить вам наш взгляд, мы должны сказать вам, что вы имеете об Ал. Ник. Тихонове неверное представление. Он не делец, но деловой человек…

(Ионов: Но я здесь употребил ваше же выражение. Вы однажды мне сказали об Экскузовиче: это не деловой человек, но делец.)

Вы делаете мне честь, вспоминая мои маленькие застольные шутки, но я говорю по совести: Тихонов — деловой человек. Может быть, он еще не вышел на настоящую дорогу. Мы люди не коммерческие и, должно быть, не совсем чтили бы коммерческого человека…»

25 декабря. Четвертая книжка «Современника» вышла, но у нас нет 20 рублей внести в цензуру — и получить экземпляры. Я ходил к Боровкову хлопотать о Гессене (корректоре, который выброшен на улицу лишь за то, что он брат Гессена из «Петрограда») и о кассире Дмитрии Назаровиче.

30 декабря. Самое печальное во всем разгроме «Всемирной Литературы» — это то, что выгнаны на улицу конторские служащие. Я вчера хлопотал о Натанзоне (нашем бухгалтере) и других счетоводах, — но ответ неутешительный: видно, их решено изничтожить.

Чуть только кончилось наше тревожное заседание (мил был один Сологуб, потешался над моей пуговицей; когда я просил его пододвинуть бублики — пододвигал не только ближайшую тарелку, но и ту, которая подальше; когда я сказал, что я болен, сказал: «он всегда болен» и пр.) — Замятин сообщил мне и Тихонову, что получена повестка — опротестован наш вексель, по которому мы должны платить типографии.

Тихонов дополнительно сообщил, что типография в обеспечение долга заарестовала нашу 4-ю книжку, которую мы готовили с такими усилиями. У меня окончательно разболелась голова. Я ушел — с болью.