1936

1936

1 января. Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и нищим». Перевожу заново вместе с Колей. Коля взял себе вторую половину этой книги, я первую. В этой первой 96 страниц; работа идет очень медленно. Но все же сделано 82. Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на черную батрацкую работу. Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год — больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность, хоть и бездарно, писать свое.

7 января. Был у меня вчера Тынянов с Вениамином Кавериным. Говорили о поэтах. «Нет поэтов. Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду, напр. в „Известиях“{1}. От Ник. Тихонова — ждать нечего».

Много говорил Тынянов о Горьком, который очаровал его сразу. «Горький — человек безвольный, поддающийся чужому влиянию, но человек прелестный, поэтический, великолепный (и в жизни) художник».

9 января. Третьего дня Желдин мне сказал, что 15/I в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом киносовещание, потом — по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и, узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее. Вчера принял вероналу, а сегодня, спасибо Бобочке, он меня зачитал. Утром я проснулся с чувством величайшей к нему благодарности.

17 января. Конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ. Длится уже два дня. Выехали мы 14-го. На вокзале собралась вся детская литература. Маршак в черной новой шапочке, веселый, моложавый. С ним по перрону ходят Габбе, Пантелеев, Ильин. Вот Лида, вот Т.А.Богданович (ее провожает Шура), вот Тырса. Ждут Ал. Толстого, вот и он с женою. Но он едет не международным, а мягким — в международном не было двух мест в купе, для него и для жены. Иду в вагон: Юрьев и Лили Брик.

Лили Брик рассказывает подробно, как она написала Сталину письмо{2} о трусливом отношении Госиздата к Маяковскому, что Маяковского хотят затереть, замолчать. Написав это письмо, она отложила его на 3 недели. Но чуть она передала письмо, через два дня ей позвонил по телефону т. Ежов (в Ленинград): не может ли она приехать в Москву.

— «4-го буду в Москве». — «Нельзя ли раньше?» — Я взяла билет и приехала 3-го. Меня тотчас же принял Ежов. — «Почему вы раньше не писали в ЦК?» — «Я писала Стецкому, но не получила ответа». — «Я Маяковского люблю, — сказал Ежов. — Но как гнусно его издают, на какой бумаге». — «На это-то я и жалуюсь». — Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала. Но все же было жутко. Я боялась: а вдруг направит дело к Малкину. Но меня направили к Талю, и с ним я говорила больше часу.

В поезде Лебедев, которому сейчас 45 лет, делает гимнастику. Для укрепления мускулов живота и проч. Любовно говорит о боксе.

О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро.

27/I. Сегодня должна была вторично собраться редакция по изданию академического Некрасова. Впервые мы собрались третьего дня: Лебедев-Полянский, Мещеряков, Кирпотин, Лепешинский, Эссен и я на квартире у Эссен. Специально выписали из Ленинграда Евгеньева-Максимова. Да, был еще и Заславский. У всех этих людей в голове есть одна идейка: не изображать Некрасова — боже сохрани — народником, потому что народники, по разъяснениям авторитетных инстанций, не такие близкие нашей эпохе люди, как думалось прежде. То обстоятельство, что Некрасов был поэт, не интересует их нисколько, да и нет у них времени заниматься стихами. Я выступил, сказал, что я белая ворона среди них, — Т. к. для меня Некрасов раньше всего поэт, который велик именно тем, что он — мастер, художник и проч. А если бы Некрасов высказывал те же убеждения в прозе, я никогда не стал бы изучать его и любить его. Настаивал на включении во все наши будущие предисловия и критические статьи — указаний на это — незамеченное ими — обстоятельство. Отнеслись не враждебно, хотя некоторая холодность в отношении ко мне была.

17/II. Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь. Как нарочно, вечером стали звонить доброжелатели (Южин и др.), выражая мне свое соболезнование.

— Прекрасные стихи, мы читаем и восхищаемся, — говорят в телефон, но мне это доставляет не утешение, а бессонницу.

25/II. Великолепную вещь предложила мне редакция Детиздата. Собрать любовные песни, романсового типа — для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины. Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку.

10/IV. Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего «Медведя», составлял «Лирику», редактировал 2-й том Некрасова — все это к спеху — и вдруг на тебе. Хотели мы ехать с Марией Борисовной, но Т. к. 10-го апреля предполагалось открытие Комсомольского Х-го Съезда, оказалось, что номеров не достать ни в одной гостинице, и М.Б-на побоялась ехать.

С новым портфелем (который я купил в Мосторге) иду к Кремлю. В качестве чичероне Эфрос. Он тут бывал, все знает, хлюпаем по лужам — и вот мы уже в длинном зале заседаний Совнаркома. Уютно и величественно. Портреты Ленина и других вождей… Буденный, Куйбышев… Пушкин. Целый ряд подлинных пушкинских реликвий по стенам. Павел Тычина, Янка Купала, Мейерхольд… Ведомый своей престарелой дочерью, девяностолетний Карпинский. Москвичи группируются возле Розмирович. Ко мне подходит Демьян Бедный и говорит, что «Искусство перевода» замечательная книга. «Бывают же книги — умнее авторов. Вы и сами не понимаете, какую умную книгу написали». Мы садимся.

Демьян настроен игриво и задорно:

— Зачем вы печатали стихи Некрасова «Муравьеву», когда они написаны не Некрасовым?

— А вы зачем печатали «Светочи», если они заведомо принадлежат не Некрасову?{3}

Демьян смущен:

— Я никогда не считал, что «Светочи» написаны Некрасовым (!?), я видел тут только литературоведческую проблему.

Ленинградцев ущемляют в отношении юбилея. Толстой острит:

— Нам остается одно: привести в порядок Черную Речку!

Тут говорит Межлаук, холеный, с холеным культурным голосом. Нападает на академическое издание: «Нужен Пушкин для масс, а у нас вся бумага уходит на комментарии».

Накоряков приводит какие-то цифры, которые я слушаю плохо, — потом выступает какой-то седой из аппарата Межлаука и разбивает Накорякова в прах. Накоряков стушевывается.

Ленинградцы с места во время доклада Розмирович о том, как устраивать чествование Пушкина в маленьких городах:

— Например, в Ленинграде… Город маленький и к Пушкину не имел никакого отношения.

Толстой в это время рассматривает «Евгения Онегина» и возмущается иллюстрациями Конашевича:

— Плохо… Без-гра-мотно. Говно! — говорит он вкусным, внушительным голосом. Бонч поддакивает. В сущности, волнуется один лишь Цявловский. Горячим, громким голосом, которого хватило бы на 10 таких зал, сообщает о всех мемориальных досках и местах увековечения Пушкина. Кипятится, кричит, лицо красное:

— К нашему счастью, этот старый флигель сохранился… К нашему глубокому горю, от этого мезонина и следа не осталось…

Аудитория не чувствовала ни горя, ни счастья. Ленинградцы довольно вяло отстаивали свои права на устройство пушкинских торжеств именно в Ленинграде.

— Убивали там! — крикнул Демьян и выступил со своим проектом Пантеона. Нужно перенести прах Пушкина в Москву и там вокруг него образовать Пантеон русских писателей. Неожиданно Мейерхольд (который до сих пор был ругаем Демьяном нещадно) начинает ему поддакивать:

— Да, да! Пантеон, Пантеон… Великолепная мысль Демьяна… Да… да… Непременно Пантеон.

Толстой: Пантеон надо делать в Казанском соборе.

Я вглядываюсь пристальнее. Лежнев… Стецкий… Горбунов (непременный член Академии Наук) — Щербаков. Толстой говорит о нем:

— Кролик, проглотивший удава. (Не знаю почему. Не потому ли, что лицо у него каменное. Толстой жалуется: не могу глядеть на него: парализует…)

Когда я уходил из Кремля, две контролерши, выдавшие нам билеты, вдруг зарделись и заговорили свежими неофициальными голосами.

— Ах, какие вы пишете сказки! Не только маленьким они нравятся, но и взрослым…

Сейчас в «Национали» живет какой-то монгольский министр. Я спросил у лакея, прислуживавшего ему за столом, дал ли ему министр на чай. Лакей ответил:

— Прилично реагировал!

Этот же лакей со злобой говорил мне, что гостиница «Москва», о которой столько кричали, уже разрушается, потолки обсыпаются, штукатурка падает и проч. (Все это оказалось ложью. Я в тот же день был в «Москве» — гостиница весьма фундаментальная.) «Националь» — «конкурентка» «Москвы», и потому ругает ее на чем свет стоит:

— Руки надо отрезать тому, кто строил эту гостиницу, и голову тому, кто ее принял.

22/IV. Вчера на съезде сидел в 6 или 7 ряду{4}. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место{5}). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок, вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…

На съезде все эти дни бывала Н. К. Крупская. Наши места оказались рядом. Мы разговорились. Она пригласила меня к себе побеседовать. Очевидно, хочет загладить свою старую статью о моем «Крокодиле». А мне хочется выложить ей — все, что у меня накипело по поводу преподавания словесности в школе. Бубнов и она воображают, что в этом деле виноваты какие-то «методы». Нет, в этом деле раньше всего виноваты они, Бубнов и милая Н.К. — виноваты тем, что у них-то у самих нет подлинной внутренней любви к поэзии, к искусству.

Июнь. Черт меня дернул поселиться в Сестрорецком Курорте. Жарко раскаленная крыша моей комнаты, — невозможно не только заниматься, но и высидеть 5 минут.

Между тем дети здесь поразительные. Дети сторожа — украинца. Их у него с полдюжины… Или больше? Очень бедны, но ни под каким видом не принимают от нас никаких угощений: гордые. Я купил малины и сказал: кто вычистит эту малину для меня, получит в награду половину. Они малину мне вычистили, но от своей доли отказались. Даже крошечная девочка, если суешь ей пирожное, ни за что не хочет взять: «спасибо, не хочется». Все шестеро (или семеро? или восьмеро?) ютятся в сарайчике — без окон, — но веселы, опрятны, полны украинской приветливостью и советского самоуважения. Ни тени сервилизма.

С тех пор как я познакомился с этими детьми (есть еще дочь повара и милая, худая, начитанная дочь заведующего), для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей. Замечательно мы играем с собакой. Собака как будто сроднилась с детьми сторожа (его фамилия Головотяп или что-то в этом роде) — она входит в их семью.

Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу.

Бросил работу… Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал Алексея Максимовича, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.

Август 3. Я у милого Квітки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием.

18/VIII. Вчера опять был на Водной станции. Оттуда в Ирпень — к Коле. Встретили меня радушно — и сейчас же предложили экспедицию за яблоками. Я взял их в «свою» машину — и мы поехали в какой-то идиллический сад, где хозяйка предоставила нам грушевое дерево. Посыпались золотые груши, мы — подбирать (оберегая головы) — а хозяйка показала нам дочку (лет 14-ти), которая «тоже хочет быть писательницей». «Тут с нами рядом писатель живет… вот забыла фамилию… он в большой дружбе с нею…»

— Какой же писатель?

— Забыла.

Оказалось, что Макаренко, автор «Педагогической поэмы»… Я так и сорвался: пойду к нему.

— Это тут рядом.

Пошел. Небольшая дачка в большом лесу, белая, уютная, дряхлая. Первый, кого я увидал, был атлет, красавец лет двадцати, с веселой «аристократической» улыбкой — приветливый, в руке ракетка от лаун-тенниса — почти невероятный: такое здоровье, такая гармоничность, такая душевная ясность.

С ним рыжий, тоже отлично сложенный, но рядом с тем, первым, кажущийся плюгавым: талантливые волосы (стиля соломы) и милая улыбка — «аристократа» (как изображают ее в английских романах).

А потом вышел и он: лет 50-ти, походка четкая, рукопожатие военное. Никаких лишних движений, ни одной развинченной гайки, лицо волевое, спокойное. Дисциплина и в то же время задушевность, юмор. «Пишу книгу о воспитании. Так и будет называться: „Книга о воспитании“. Ведь сейчас такая книга ужасно нужна».

— А вы, я слышал, с Наркомпросом все ратоборствуете… Дело доброе, ваши книги страшно популярны среди наших пацанов (я ведь пацанов люблю) — в поезде везде декламируют.

7/IX. Одесса. Вчера приехали. Не был я здесь с 1908 года. Перед этим был в 1905 г. Видел восстание «Потемкина». А перед этим здесь прошло все мое детство, вся моя молодость. А теперь я приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю… Вот биржа — в мавританском стиле. Здесь в 1903 г. в январе я стоял с томиком Чехова (издания «Нивы») и не мог донести до дому — раскрыл книгу на улице — стал читать, и на нее падал снег. Вот маяк — где мы геройствовали с Житковым. Вот одесская 2-я прогимназия, где я учился. В эту прогимназию я побежал раньше всего. Здесь теперь типография им. Ленина; у дверей копошится какой-то старик. «Я — Чуковский, писатель, здесь у вас, в типографии, печатаются мои книги, я хотел бы взглянуть на тот дворик, где я был 45 лет назад, — я здесь учился… Здесь была школа…

— Нельзя.

— Почему?

— Говорят вам, нельзя. Сегодня выходной… Я здесь хозяин».

Так и не пустил. Его фамилия Гутов.

Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть. Столбики еще целы — каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь…

Был в нескольких школах. В одной (украинской) учитель сравнивал Крылова и Глібова и утверждал, что у Глібова «больше лиризма».

Когда урок кончился, я спросил:

— А что такое лиризм?

Никто не знал.

Как жаль, что в Одессе я не посетил Канатного переулка, где прошла моя мутная и раздребежжонная молодость. Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его. Там через дорогу жили Полищук, Роза, Бетя. К ним моя влюбленность, к ним и ко всем приходившим к ним. А внизу конфетная фабрика. В окно можно было видеть, как работницы грязными руками по 12 часов обворачивали карамельки. Там я прочел Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний, (стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами — и думал, думал, выдумал свою философию — самоцели или самодавления — и писал об этой философии целые тетради. Если бы жизнь моя не сложилась так трудно (многодетность, безденежье, необходимость писать из-за хлеба), я непременно стал бы философом. Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире — что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, — и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж — о! как тяжко было мне фельетонничать! В доме Баршмана я узнал все, что знаю сейчас, — даже больше. Там я учился английскому языку. (Сижу на мосту «Аджаристана». Выходим из Севастополя. Чайки над нами — пролетят немного против ветра, а потом распластываются в воздухе, и их несет назад — и, очевидно, это им очень приятно. И начинаются неотступные мысли о Муре — при виде крымских гор — их очертания.)

15. IX. 1936. Алупка. На могиле у Мурочки.

Заржавела и стерлась надпись, сделанная на табличке Просовецкой:

МУРОЧКА ЧУКОВСКАЯ

24/11 1920 — 10/ХІ 1931

А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы — и обглоданные козами деревья.

29. IX. На пароходе «Крым». Отъезжаем от Ялты в Сочи. Потрясающе провожали меня дети. Двое детей академика Семенова — Юра и Мила, а также Тата Харитон и дочь уборщицы Любы Кубышкиной Тамара. Тата даже всплакнула за ужином. Каждый хотел непременно нести за мною какой-нибудь предмет: один нес за мною зонтик, другой шляпу, третий портфель. Тот, кому не досталось ничего, горько заплакал. Я сел в «pick up»[81]. Они убежали, и вдруг гляжу: несут мой самый большой чемодан — которого и мне не поднять — все вчетвером — милые! И как махали платками.

26/XI. Приехал в Ленинград. Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века{6}.

28/XI. Вчера был в двух новых школах. Одна рядом с нами, тут же на Манежном. Пошел в 3-й класс. Ужас. Ребята ничего не знают — тетрадки у них изодранные, безграмотность страшная. А учительница ясно говорит: тристо. И ставит отметки за дисциплину, хотя слово «дисциплина» пишется школьниками так:

дистеплина

десцыплина

и проч. Дети ей ненавистны, она глядит на них как на каторжников. А в другой школе, на Кирочной (вместо церкви), — я попал на Пушкинский вечер. Некий человек из Русского Музея организовал в школе «выставочку» и отбарабанил о мистике Ал. Бенуа и о реализме Тырсы — школьники слушали с тоской.

Потом вышел учитель Скрябин — и заявил, что Пушкин был революционер и что он подготовил… Сталинскую Конституцию, так как был реалист и написал стихотворение… «Вишня». Все наркомпросовские пошлости о Пушкине собраны в один пучок. Ребята не слушали, вертелись, перешептывались, а когда педагог кончил, закричали бис!

В общеобразовательной школе обучалось в 1914 году 7 800 000 человек. В Советском Союзе сейчас обучается 26 миллионов школьников.