1949
1949
1 января. На 1948 год лучше не оглядываться. Это был год самого ремесленного, убивающего душу кропанья всевозможных (очень тупых!) примечаний к трем томам огизовского «Некрасова», к двум томам детгизовского, к двум томам «Библиотеки поэта», к однотомнику «Московского рабочего», к однотомнику ОГИЗа, к Авдотье Панаевой, к Слепцову и проч., и проз., и проч. Ни одной собственной строчки, ни одного самобытного слова, будто я не Чуковский, а Борщевский, Козьмин или Ашукин.
7 января. От часу до 11 часов утра, то есть 10 часов подряд к возился с корректурами, потом поехал в Ленинскую библиотеку, где сверял все ссылки на издание Некрасова 1931 г., оттуда в Детиздат (о загадках), оттуда — в Гослитиздат — поговорить о корректуре 3-го тома с Минной Яковлевной. Приезжаю домой. Где М.Б.? Показалось, что ее нет. Говорят: на диванчике. Вижу: на диванчике, скрючившись, лежит М.Б. и будто дремлет. Я к ней. Обращаюсь к ней, она молчит. Я думал: сердится. Еще раз заговорил, то же самое. Перебирает пальцами левой руки, лежит в неудобнейшей позе. Я дал ей в левую руку карандаш, он выпал. Лицо остановившееся, с тихим выражением. Я в ужасе кинулся за врачом. Врач с двумя чемоданами, Сергей Николаевич — поехал — нашел кровоизлияние в мозг, паралич правой стороны.
21 января. На прошлой неделе прочитал два доклада: один в конференц-зале Академии Наук СССР 17 января — о переводе Love’s Labour’s Lost и 19 января в Союзе Писателей — об англо американской детской литературе. Успех и там и здесь очень большой, но и там и здесь удивление: как будто не ждали, что какой-то К.Ч. может сделать дельные доклады.
23 февраля. Всё как будто в прежнем положении. Читать она не может, говорит косноязычно, правая рука окоченела, раздражительность очень большая — и все же ей лучше. Она требует чтобы ей читали газеты, интересуется международным положением, много и охотно говорит.
9 мая, воскресенье[94]. Переехали в Переделкино.
Чудесный жаркий день. Хожу без пальто, в новом сером костюме. Сегодня Виктор Петрович Дорофеев, редактор Гослитизда та, — человек, как он любит выражаться, «несгибаемый», — протирает с песком мою несчастную статейку «Пушкин и Некрасов» Начало его переработки я видел — боже мой! — «широкий читатель», «Анненков размазывал», «острая борьба», «жгучая ненависть». Это умный и въедливый, но совершенно безвкусный, воспитанный самой последней эпохой молодой человек — отлично вооруженный для роли сурового цензора, темпераментный, упрямый, фанатик. Мне он нравится, и я любовался бы им, если бы дело не касалось меня. Моих мыслей мне не жалко — ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего «слога», от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М.Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую «обработку» статьи.
10/V, понедельник. От 3-х до 8-ми, ровно 5 часов, мы с Дорофеевым спорили, ругались по поводу каждой строки, и я уступал, уступал, уступал. Дело происходило в Гослитиздате. Я вызвал туда Лидию Филипповну с машинкой… Она тотчас же переписывала все переделки. В наших спорах принимал участие Черемин; совсем молодой человек с лицом младенца, очень толковый и сведущий — в своей специальности. Двое против одного. За столом безучастно сидел Сергиевский И.В. — и криво улыбался. Он утомлен. Сгорбившись, целый день правил какую-то рукопись — вот так: на одной странице оставит одну строку, на другой две, а остальное черкает, черкает, черкает. Сбоку сидят еще три женщины: сестра Вяч. Полонского — Клавдия Павловна, рыжая Фелицата Александровна и безвестная, бессловесная дева; за исключением Клавдии Павловны, все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, — совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности.
18/V.1949. 4 часа утра. Прелестное утро. А в душе у меня смутно и тяжко. Статья моя «Пушкин и Некрасов» — сверстана. Два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках.
А я вот уже несколько дней охвачен, как пожаром, книгой Филдинга «Tom Jones». У меня есть английское собр. сочинений Fielding’a (1824) — и я никогда не читал ее. И теперь случайно взял один томик — и очумел от восторга. Казалось бы, какое мне дело, будет ли обладать высокодевственной Софьей разгильдяй и повеса Джон, — но три дня я по воле автора только и хотел, чтобы это случилось, — и весь слащавый конец книги, когда всем положительным героям стало хорошо, а всем отрицательным — плохо, доставил мне горячую радость. Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки [наш]их собственных биографий так жестоки, так плачевны и трагичны.
16/VI. Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе «Бибигона».
29 июня. Люша получила золотую медаль. Все экзамены сдала на пять. К моей радости примешивается горькая грусть: вот поколение, которому я совершенно не нужен, которое знать не знает того, чему я всю жизнь служил, не знает меня, моих увлечений и поисков. И нужно сказать: поколение крепкое, богатое новыми силами. С Люшей мне даже не о чем говорить, до того она чужая. Еще чужее Тата, Гуля. «И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас»{1}. И они правы, но каковы будут их внуки, не представит себе даже величайший мудрец.