1930

1930

14[апреля], вечер. Это страшный год — 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, — и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, — и вот моя мука с Колхозией{1}, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом — так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю «Милый Владимир Владимирович», и мне вспоминается тот «Маякоуский», который был мне так близок — на одну секунду, но был, — который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, «покровительствовал»; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который добивался, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик «целую ваше боди и все в этом роде», и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо «милый Владимир Владимирович» я уже говорю, не замечая: «Берегите, сволочи, писателей», и последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе — а потом не захотел (очевидно) со мной видеться — видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья — не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, «возобновим», и я скажу ему, как он мне свят и почему, — и мне кажется, что как писатель он уже все сказал, он был из тех, которые говорят в литературе ОГРОМНОЕ слово, но ОДНО, — и зачем такому великану было жить среди тех мелких «хозяйчиков», которые поперли вслед за ним — я в своих первых статьях о нем всегда чувствовал, что он трагичен, безумный, самоубийца по призванию, но я думал, что это — насквозь литература (как было у Кукольника, у Леонида Андреева) — и вот литература стала правдой: по-другому зазвучат его

Скажите сестрам Люде и Оле,

Что ей уже некуда деться{2}.

И вообще все его катастрофические стихи той эпохи — и стихи Есенину — о, перед смертью как ясно он видел все, что сейчас делается у его гроба, всю эту кутерьму, он знал, что будет говорить Ефим Зозуля, как будут покупать ему венки, он видел Лидина, Полонского, Шкловского, Брика — всех.

Позвонила Вера Георгиевна. Лили Брик, оказывается, за границей.

22/IV. Еду в трамвае. Вижу близорукими глазами фигурку, очень печальную — и по печальной походке узнаю, вернее угадываю — Зощенко. Я соскочил с трамвая (у Бассейной), пошел к нему. Сложное, мутное, замученное выражение лица. Небритые щеки — усталые глаза. — «Плохо мне». — «Что такое?» — «С театром… столько неприятностей. Актеры ничего не понимают… Косой пол делают. — В голосе тоска. — Звали меня сегодня в Большой драматический, чтобы я почитал им своего „Товарища“, я обещал, не спал из-за этого всю ночь и кончил тем, что по телефону отказался… Хотя они все собрались». Очень удручен. Я стал говорить ему, что он самый счастливый в СССР человек, что его любят и знают миллионы людей, что талант его дошел до необыкновенной зрелости, что не дальше чем сегодня я читал вслух его «Сирень» — и мы хохотали до слез. Это его приободрило, он пошел провожать меня в ГИЗ — и особенно обрадовался, когда я случайно по другому поводу сказал ему, что Гоголя тоже ругали — именуя его вещи «малороссийскими жартами». Давно я не видал его в такой мизантропии. Он говорит, что видеть никого не может, что Стенич ему надоел, но что без людей он тоже не может. Я сказал ему, чтобы он поехал в Сестрорецк и кончил бы там свою повесть «Мишель Тинягин»{3}, которую он сейчас пишет. Он с испугом: «Я там и дня без людей не проживу. Мелькают, мне легче». О Маяковском: Зощенко видел его после провала «Бани» в Народном Доме. Маяковский был угрюм, растерян, подавлен. «Никогда его таким не видел. Я сказал ему: „Вы всегда такой победительный“. Он стал жаловаться на импотенции (!), на горло — и сам был очень жалкий, потный (!)…»

Расставшись с Зощенко, я пошел в ГИЗ.

В ГИЗе я встретил Мишу Слонимского — в «Звезде». «Звезда» приятна тем, что в ней еще сохранился какой-то богемный дух. Вис. Саянов не сидит на одном месте, за редакторским столом, а бегает по комнате, присаживаясь с каждым новым сотрудником на новое место, то на подоконник, то на край стола. Стульев вообще мало, и сидеть на столах — обычай. Всегда есть три-четыре ненужных человека, поэты, которые тут же читают друг другу стишки. Пальто вешаются на ручки дверей, на телефонные штепсели. Во всех остальных комнатах ГИЗа — кладбищенский порядок, дисциплина мертвецкой, а здесь еще кусок литературной жизни. Слонимский рассказывал, что Зощенко весь свой советский язык почерпнул (кроме фронта) в коммунальной квартире Дома Искусств, где Слонимский и Зошенко остались жить после того, как Дом Искусств был ликвидирован. И вот он так впитал в себя этот язык, что никаким другим писать уже не может.

О Маяковском Слонимский вспомнил, как в декабре 20-го года Гумилев нарочно устроил в одном из помещений Дома Искусств спиритический сеанс, чтобы ослабить интерес к Маяковскому.

7 мая. Про Муру. Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый — едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла. Марья Бор. вчера сказала: теперь вся моя мечта: один глаз. Неделю тому назад она расхохоталась бы, если бы ей сказали о столь минимальном желании.

Я ночью читал «Письма» Пушкина — и мне в глаза лезло «слепец Козлов» и т. д. Взял Лермонтова — «Слепец, страданьем вдохновенный».

12 мая. 11 мая был у меня Тынянов — соблазнял заграницей, Горьким, новыми лекарствами, внутривенным вливанием. «Поезжайте с Мурой в Берлин! На станции Am Zoo вас, по моей просьбе, встретят Гуль и Совин <нрзб.> — и устроят Муру в санатории — и она поправится быстро, или в Алупку — там д-р Изергин, великолепный старый врач. Санатория его имени. У моей кузины был болен сын — 40,2°, запросили Изергина телеграммой — ответил: привозите — мальчик здоров. Санатория помещается в Алупке-Саре».

Тынянов взбудоражил Саянова, Ольгу Форш, Илью Груздева.

1/VI. Я изучил народничество — исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как хотели народники спасти свой любимый народ? Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха — только лакированная, — да изба — только с кирпичной трубой, идо скончания века мужик должен остаться мужиком — хоть и в плисовых шароварах. У Михайловского — прогресс заключается втом, чтобы все мы по своему духовному складу становились мужикоподобными. И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному, даже самому мудрому, из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам Некрасов — ошибался, когда писал:

…нужны не годы —

Нужны столетья, и кровь, и борьба,

Чтоб человека создать из раба{4}.

Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо.

Конец июля (19). Разбирал письма о детях, которые идут ко мне со всего Союза. В год я получаю этих писем не меньше 500. Я стал какая-то «Всесоюзная мамаша», — что бы ни случилось с чьим-нибудь ребенком, сейчас же пишут мне об этом письмо. Дней 7–8 назад сижу я небритый в своей комнате — пыль, мусор, мне стыдно в зеркало на себя поглядеть — вдруг звонок, являются двое — подтянутые, чудесно одетые, с очень культурными лицами — штурман подводной лодки и его товарищ Шевцов. Вытянулись в струнку, и один сказал с сильным украинским акцентом: «Мы пришли вас поблагодарить за вашу книгу о детях: вот он не хотел жениться, но прочитал вашу книгу, женился, и теперь у него родилася дочь». Тот ни слова не сказал, а только улыбался благодарно… А потом они отдали честь, щелкнули каблуками — и хотя я приглашал их сесть — ушли. Сегодня два письма: как отучить мальчика двенадцати лет от онанизма — и второе: не вредно ли трехлетнему ребенку заучивать столько стихов наизусть?

6 сентября. Мы в Севастополе. Ехали 3 ночи и 2? дня. В дороге Муре было очень неудобно. В купе — 5 человек, множество вещей, пыль, грязь, сквозняк. Она простудила спину, t° взлетела у нее до 39, она стала жаловаться на боль в другой ноге, у нее заболело колено больной ноги. Бобочка незаменим: привез вещи, сбегал в аптеку, перенес все чемоданы, побежал на базар. У меня всю дорогу продолжался неликвидированный грипп.

7. IX. В Алупке. Ехали из Севастополя с невероятными трудностями. Накануне подрядили авто на 9 час. утра. Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°. Боль такая, что она плачет при малейшем сотрясении пола в гостинице. Как же ее везти?!

Машина хорошая, шофер (с золотыми зубами, рябоватый) внушает доверие, привязали сзади огромный наш сундук, уложили вещи. Боба вынес Муру на руках — и начался ее страдальческий путь. Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Боны — туловище, у М.Б. ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая отболи, — и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в котором я когда-либо был. (И найдутся же идиоты, которые скажут мне: какой ты счастливец, что ты был у Байдарских ворот, — заметил впоследствии Боба.) Муре было так плохо, что она даже не глянула на море, когда оно открылось у Байдарских ворот (и для меня оно тоже сразу поблекло). Вот и Алупка-Сара — вниз, вниз, вниз — подъезжаем, впечатление изумительной роскоши, пальмы, море, белизна, чистота! Но… принял нас только канцелярист, «Изергин с депутацией», стали мы ждать Изергина, он распорядился (не глядя) Муру в изолятор (там ее сразу же обрили, вымыли в ванне), о как мучилась бедная М.Б. на пороге — мать, стоящая на пороге операционной, где терзают ее дитя, потом Изергин снял с нее шинку — и обнаружил, что у нее свищи с двух сторон. Т. к. нам угрожало остаться без крова, мы с Бобом, не снимая чемоданов — с сундуком, — поехали на той же машине в гостиницу «Россия», где и сняли №.

12. IX. Лежит сиротою, на сквозняке в большой комнате, с зеленым лицом, вся испуганная. Температура почти не снижается.

Крым ей не нравится:

— Понастроили гор, а вот такой решетки построить не могут! — сказала она, получив от Лиды открытку с решеткой Летнего сада.

30. IX. Третьего дня утром мы с М.Б. поехали пароходиком к Ценскому, которого не видели 17 лет. К сожалению, у нее началась в дороге морская болезнь, и она в Ялте вышла, а я поехал дальше.

Ценский старше меня на 4 года, но кажется лет на 10 моложе. Очень стал похож на Макдональда. Стиснул меня в объятиях — мускулистыми, очень крепкими руками. Голос тот же: бас — с хохотком. Убранство дачи совсем не такое, как я ожидал. Мне чудилось, что он живет дикарем, в трущобе, в берлоге, — оказались 4 очень чистые комнаты, уставленные всевозможною чинною и даже чопорною мебелью. Есть у него даже дубовый буфет — староанглийский — с фигурками из Библии. На стене плохонькие картинки, крошечный «Лаокоон», но есть пейзаж Анисфельда и Нарбута рисунок по поводу «Бабаева»: «У него было лицо как улица». Расспросив меня о Муре, о Коле, Ценский стал говорить о себе. Очень, очень доволен своим положением. Думаю, что во всей СССР нет человека счастливее его. Абсолютно независим. Богат. Занимается любимым искусством. Окружен великолепной природой. Его жена Христина Михайловна, чуть ли не рижская немка, избавила его от всяких сношений с внешним миром, столь для него тягостных. Как потом я убедился, у него в особом сарайчике есть поросята, есть корова, есть множество кур, три собаки — словом, сытость и комфорт до предела. — Вы не дурак, оказывается, — сказал я ему. — Забаррикадировались от всей современности. — «О! — закричал он (он часто кричит басом, могучей грудью), — я все это предвидел, все предсказал еще в 905 году. Я видел, куда это идет! — и все надо мною смеялись, когда я завел себе это гнездо!»

Ценский — человек замечательный: гордый, непреклонный, человек сильной воли, свободолюбивый, правдивый. Если он переоценивает себя, то отнюдь не из мелкого эгоизма: нет, для него высокое мнение о себе есть потребность всей его жизни, всего его творчества. Без этой иллюзии о собственном колоссальном величии он не мог бы жить, не мог бы писать. Ни одной йоты гейневского или некрасовского презрения к себе в нем нет, он не вынес бы такого презрения.

19 ноября. В Москве с 15-го. Видел: Ефима Зозулю, Воронского, Кольцова, Шкловского, Ашукина, Розинера, Черняка, трех «мальчиков» Шкловского (Тренина, Гриця и Николая Ивановича) и Пастернака. Вчера в «ЗиФе» у Черняка. Зашел поговорить о Панаевой. Вдруг кто-то кидается на меня и звонко целует. Кто-то брызжущий какими-то силами, словно в нем тысяча сжатых пружин. Пастернак. «Какой вы молодой, — говорит, — вы одних лет с Колей. Любите музыку? Приходите ко мне. Я вам пришлю Спекторского — вам первому — ведь вы подарили мне Ломоносову. Что за чудесный человек. Я ее не видел, но жена говорит…»

Оказывается, лет пять назад я рекомендовал Пастернака Ломоносовой, когда еще муж ее не был объявлен мошенником. И вот за это он так фонтанно, водопадно благодарит меня{5}. Сегодня буду у него. Вчера вечером был у Шкловского.

Шкловский: Я в случае войны увезу семью в дешевый город, где еще нет никаких следов пятилетки.

Город стоит 2 тысячи, а бомба 8 тысяч, не станут тратить таких денег на такую дешевку.

Потом стали говорить, сколько панических слухов теперь ходят в обывательской среде. Мне на днях сказали, что расстрелян NN. Прихожу в Дом Герцена, а он там сидит и чай пьет. «Тише, он еще не знает!» — сказал я.

2 декабря. Я уже 12 дней в Питере и все время бегал по госучреждениям, устраивал денежные и всякие другие дела. Со вчерашнего дня взялся за литературу — и первым делом побежал к Маклаковой, Лидии Филипповне, 79-летней старухе, бывшей жене Слепцова. О ней я узнал случайно от одного профессора в Гаспре, который мимоходом сказал:

— Вы занимаетесь Слепцовым, а знаете ли вы Лидию Филипповну?

— Лидию Филипповну? Ту, что в 1875 г…

— Да, ту самую.

— А разве она жива…

— Еще бы… Жива, в Москве… очень славная женщина.

Я сейчас же написал в Москву, но оказалось, что Лидия Филипповна переехала в Питер. В Питере я разыскал ее в Доме ученых, в убежище для престарелых. Советская власть к этим «престарелым» относится отлично: каждая престарелая имеет хороший стол, отдельную комнату, пользуется всеми домашними услугами — и вообще живет, что называется, барыней. Я вошел в это забавное и жутковатое учреждение, где шестидесятилетние являются молодежью, где о каком-нибудь 1873 годе говорят как о вчерашней пятнице, где не знают никакой пятилетки, никакого ударничества, никаких повышенных темпов, а только — старые портретики, сувениры и сплетни… — Ах, нет, не мог этого сказать Боборыкин! — А я вам говорю, что мне об этом говорил сам Серно-Соловьевич… — услыхал я в коридоре старушечий шепот. На дверях надписи: «А.И.Менделеева», «Овсянико-Куликовская», «Озаровская» и пр.

Я зашел к Озаровской, Ее книга фольклорная все еще не вышла. Виновником этой книги она называет меня. Я подарил ей как-то «Декамерон» — и вот она, перелистав эти томики, решила организовать свой фольклорный материал по методу «Декамерона». «Если бы не ваш подарок, ничего не было бы!» Она сделала эту книгу, отдала ее в издательство писателей, но там, из-за отсутствия бумаги, книга до сих пор маринуется. «Но выйдет, выйдет, — и даже не просто — а на чудесной бумаге, для заграничных читателей, для валюты — всё к лучшему, я очень рада».

…я тороплюсь записать о Лидии Филипповне.

Маленькая, маленькая, глуховатая старушка, — которую против ее воли перевели в «Петербург» из Москвы, — со страхом и недоброжелательством посмотрела на мою высоченную фигуру и без всякого удовольствия повела меня к себе в комнату. Мы разговорились. У нее на столе: немецкий «Фауст», французские «Demi-vierges»[76], «Некрасов» 1861 года, от окна дует, вид у нее насупленный.

— Вам нужно о Слепцове? Что же вам именно нужно?

Но понемногу отмякла.

— Какой был грубиян Соловьев. Образованный человек, но тупой, неприятный. — Соловьев — цензор, переводчик Шопенгауэра. — Слепцов столовался у него в семье в 1875 г., когда я жила в Петровско-Разумовском, а Слепцов нанимал дачу в Выселках, — и потом, когда Слепцов умер, он в кружке у Полонского сказал мне при всех:

— Правда, что вы ездили со Слепцовым на Кавказ? — хотел уличить меня, что была в незаконной связи.

— Да, правда, я ездила с ним на Кавказ.

Не могла же я отрекаться от того, что считаю единственным счастьем своей жизни

Вот письмо Слепцова о моей повести «Девочка Лида». — И она показала мне письмо от мая 1875 г., адресованное: «Петровская академия. Квартира директора. Лидии Филипповне Ломовской». Письмо, написанное влюбленным человеком, — восторженный отзыв о «Девочке Лиде».

— Ведь мой первый муж застрелился… через 9 месяцев после свадьбы. Ломовский, блестящий профессор математики на женских курсах. Все дамы и девицы были в него влюблены. Я была очень молода, и, когда сказала матери, что не хочу выходить за Ломовского, мама сказала, что нельзя, Т. к. уже купили приданое, все знают о свадьбе и т. д. А, как я теперь понимаю, он был просто душевнобольной. (Я потом, уже во время войны, была сестрой милосердия в палате для душевнобольных и только тогда поняла, что Ломовский был душевнобольной.) Он был старше меня на 9 лет. Все находили, что это блестящая партия. Когда он застрелился (1871), все обвиняли меня в его смерти.

И вот, чтобы я успокоилась, чтобы обо мне кругом замолкло, меня послали за границу — учиться. Отец хотел, чтобы я стала «детской садовницей». Я поселилась в семье Льва Мечникова, чудесного человека, и вместе с его падчерицей Надей обучалась и детском саду. Лев Ильич сказал мне, чтобы я занялась литературой: никогда из вас садовницы не будет. И я захотела в Сорбонну и Париж. А денег не было. Я и написала свою «Девочку Лиду» по заказу издателя Мамонтова. Получила за нее 500 рублей. Но в Париж не удалось, Т. к. мама заболела. Я вернулась в Россию и здесь сошлась со Слепцовым. Вся семья была против него — вообще против литературы. Когда вышла моя книга, никто не взял ее даже в руки, это все равно что змею положили на стол. Когда ко мне приехал Некрасов, я была очень напугана, все боялась, что выйдет отец и скажет Некрасову: «убирайся к черту!» У нас была великолепная квартира, Некрасову она очень понравилась, он говорит мне много добрых слов, а я сижу ни жива ни мертва… И оттого я забыла все, что говорил мне Некрасов, потому что в голове у меня помутилось. Вот при таком отношении к литературе, можете себе представить, как отнеслись мои родители к моей связи со Слепцовым.

Но когда в августе 1875 года умерла моя мать, главное препятствие пропало — и мы сошлись…

Она показала мне огромное письмо Слепцова к ней, где он обсуждает, где бы им лучше встречаться.

Слепцов очень серьезно хвалил ее литературный талант. «Это он придумал для меня псевдоним „Нелидова“. Как раз он был у нас, когда пришел дефектный экземпляр этой книжки, и я советовалась с ним, каким именем ее подписать. Я хотела „Короливна“, он сказал, не годится, и впопыхах (нужно было спешить) написал „Л.Нелидова“ (просто из имени Лида). В письме упоминается Танеев, адвокат, Влад. Ив. Танеев, оригинал, большой библиофил, приятель Слепцова. Была у него еще приятельница Вера Захаровна Воронина, она все упрекала его, зачем он мало работает, ничего не пишет, но он так любил жизнь, что не успевал писать, разбрасывался, влюблялся… — и она показала мне портрет Вас. Алексеевича — уже в пожилом возрасте, почти в профиль, — у него были волосы темные, но не черные, прелестные волосы… Мы, чтобы видаться с ним, затеяли у общих знакомых любительский спектакль…»

Позвонил звонок. Половина 9-го. Престарелых позвали ужинать.