1914

1914

4 февраля. Сейчас ехал с детьми от Кармена на подкукелке. «Когда хочешь быть скорее дома, то видишь разные замечательства, — говорит Коля. — Дача Максимова — первое замечательство. Дом, где жила Паня, второе замечательство. Пенаты — третье замечательство».

Был на Маринетти: ординарный туповатый итальянец, с маловыразительными свиными глазками, говорил с пафосом Аничкова элементарные вещи. Успех имел средний.

Был на выставке Ционглинского: черно, тускло, недоделанно, жидко, трепанно, «приблизительно». Какую скучную, должно быть, он прожил жизнь.

Детское слово: сухарики-кусарики.

Около 10 февраля. «Как известно, Шаляпин гостит у И.Е.Репина; бегая на лыжах, артист сломал себе ногу и слег» — такая облыжная заметка была на днях напечатана в «Дне». Должно быть, она-то и вдохновила Шаляпина и вправду приехать к И.Е. Он на лиловой бумаге написал ему из Рауха письмо. «Приехал бы в понедельник или вторник — может быть пораскинете по полотну красочками». — Пасхально ликуем! — ответил телеграммой И.Е. И вот третьего дня в Пенатах горели весь вечер огни — все лампы — все окна освещены, но Шаляпин запоздал, не приехал. И.Е. с досады сел писать воспоминания о пребывании в Ширяеве — и вечером же прочитал мне их. Ах, какой ужас его статья о Соловьеве Владимире{1}. «Нива» попросила меня исправить ее, я исправил и заикнулся было, что то-то безграмотно, то-то изменить, — он туповато, по-стариковски тыкался в мои исправления, — «Нет, К.И., так лучше» — и оставил свою галиматью.

На следующий день, т. е. — вчера, в 12 ч. дня, приехал Шаляпин, с собачкой и с китайцем Василием. Илья Еф. взял огромный холст — и пишет его в лежачем виде. Смотрит на него Репин, как кошка на сало: умиленно, влюбленно. А он на Репина — как на добренького старикашку, целует его в лоб, гладит по головке, говорит ему «баиньки». Тон у него не из приятных: высказывает заурядные мысли очень значительным голосом. Например, о Финляндии:

— И что же из этого будет? — упирает многозначительно на подчеркнутом слове, как будто он всю жизнь думал только о положении Финляндии и вот в отчаянии спрашивает теперь у собеседника, с мольбой, в мучительном недоумении. Переигрывает. За блинами о Коммиссаржевской. Теперь вылепил ее бюст Аронсон, и по этому случаю банкет… — Не понимаю, не понимаю. Вера Федоровна была милая женщина, но актриса посредственная — почему же это, скажите.

Я с ним согласился. Я тоже не люблю Коммиссаржевскую. — Это все молодежь.

Шаляпин изобразил на лице глупость, обкурносил свой нос, раззявил рот, «вот она, молодежь». Смотрит на вас влюбленно, самозабвенно, в трансе — и ничего не понимает. — Почему меня должен судить господин двадцати лет? — не по-ни-маю. Не понимаю.

— Ну, они пушечное мясо. Они всегда у нас застрельщики революции, борьбы, — сказал И.Е.

— Не по-ни-маю. Не понимаю.

Со своей собачкой очень смешно разговаривал по-турецки. Быстро, быстро. Перед блинами мы катались по заливу, я на подкукелке, он на коньках. Величественно, изящно, как лорд, как Гёте на картине Каульбаха — без усилий, руки на груди, — промахал он версты 2 в туманное темное море, садясь также вельможно отдыхать. О «Деловом Дворе»{2} взялся хлопотать у Танеева. Напишет для «Нивы».

После обеда пошли наверх, в мастерскую. Показывал извозчика (чудно), который дергает лошаденку, хватается ежесекундно за кнут и разговаривает с седоком. О портретах Головина:

— Плохи. Федор Иоанныч — разве у меня такой? У меня ведь трагедия, а не просто так. И Олоферн тоже — внешний. Мне в костюме Олоферна много помогли Серов и Коровин. Мой портрет работы Серова — как будто сюртук длинен. Я ему сказал. Он взял половую щетку, смерил, говорит: верно.

Откуда я «Демона» взял своего? Вспомнил вдруг деревню, где мы жили, под Казанью; бедный отец был писец в городе и каждый день шагал верст семь туда и верст семь обратно. Иногда писал и по ночам. Ну вот, я лежу на полатях, а мама прядет, и еще бабы. (Недавно я был в той избе: «вот мельница, она уж развалилась», снял даже фотографию.) Ну так вот, я слышу, бабы разговаривают:

— Был Сатанаил, ангел. И был черт Миха. Миха — добродушный. Украл у Бога землю, насовал себе в рот и в уши, а когда Бог велел всей земле произрастать, то и из ушей, и из носу, и изо рта у Михи лопух порос. А Сатанаил был красавец, статный, любимец Божий, и вдруг он взбунтовался. Его вниз тормашками — и отняли у него окончание ил и передали его Михе. Так из Михи стал Михаил, а из Сатанаила — Сатана.

Ну и я вдруг, как ставить «Демона» в свой бенефис, — вспомнил это, и костюм у меня был готов. Нужно было черное прозрачное, — но чтобы то там, то здесь просвечивало золото, поверх золота надеть сутану. И он должен быть красавец со следами былого величия, статный, как бывший король.

Так иногда бабий разговор ведет к художественному воплощению.

Говорит о себе упоенно — сам любуется на себя и наивно себе удивляется. «Как я благодарен природе. Ведь могла же она создать меня ниже ростом или дать скверную память или впалую грудь — нет, все, все свои силы пригнала к тому, чтобы сделать из меня Шаляпина!» Привычка ежедневно ощущать на себе тысячи глаз и биноклей сделала его в жизни кокетом. Когда он гладит собаку и говорит: ах ты, дуралей дуралеевич, когда он говорит, что рад лечь даже на голых досках, что ему нравится домик И.Е., — все он говорит театрально, но не столь же театрально, как другие актеры.

Хочет купить здесь дачу для своих петербургских детей.

— У меня в Москве дети и в Пб.{3} Не хочется, чтоб эти росли в гнили, в смраде.

Показывал рисунок своего сына с надписью Б.Ш., т. е. Борис Шаляпин. И смотрел восторженно, как на сцене. И.Е. надел пенсне: браво, браво!

Книжку мою законфисковали. Заарестовали{4}. Я очень волновался, теперь спокоен. Сейчас сяду писать о Чехове. Я Чехова боготворю, таю в нем, исчезаю и потому не могу писать о нем — или пишу пустяки.

16 февраля, воскресение. Утром зашел к И.Е. — попросить, чтобы Вася отвез меня на станцию. Он повел показывать портрет Шаляпина. Очень мажорная, страстная, колоссальная вещь. Я так и крикнул: А!

— Когда вы успели за три дня это сделать?

— А я всего его написал по памяти: потом с натуры только проверил.

Вблизи замечаешь кое-какую дряблость, форсированность. Жалок был Шаляпин в эту среду. Все на него как на идола. Он презрительно и тенденциозно молчал. С кем заговорит, тот чувствовал себя осчастливленным. Меня нарисовал карандашом, потом сделал свой автопортрет{5}. Рассказывал анекдоты — прекрасно, но как будто через силу, и все время озирался: куда это я попал?

— Бедный И.Е., такой слабохарактерный! безвольный! — сказал он мне. — Кто только к нему не ездит в гости. Послушайте, кто такой этот Ермаков?

— Да ведь это же ваш знакомый; он говорил мне, что с вами знаком.

— Может быть, может быть.

Рассказал о своей собаке, той самой, которую Репин написал у него на коленях, что она одна в гостиную внесла ночной горшок. — И еще хвостом машет победоносно, каналья!

Говорил монолог из «Наталки Полтавки». Первое действие. Напевал: «и шумить, и гудить».

— Одна артистка спросила меня: Федор Иванович, что такое ранняя урна — в «Евгении Онегине»?

— А это та урна, которая всякому нужна по утрам.

2 апреля. Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли):

— Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу. Если бы один человек собрал побольше денег, а потом и роздал бы всем, кому надо. — И много такого.

Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым — впервые. Я слушал как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи.

5 апреля. Завтра Пасха. И.Е.: — А ведь я когда-то красил яйца — и получал за это по 1? р. Возьмешь яйцо, выпустишь из него белок и желток, натрешь пемзой, чтоб краска лучше приставала, и пишешь акварелькой Христа, жен-мироносиц. Потом — сииртным лаком. Приготовишь полдюжину — вот и 9 рублей. Я в магазин относил. Да для родственников сколько бесплатно.

Сегодня Вера Ильинична за обедом заикнулась, что хочет ехать к Чистяковым.

— Зачем? Чистякова — немка, скучища, одна дочь параличка, другая — Господи, старая дева и проч.

— Но ведь, папа, это мои друзья — и на глазах слезы, — я ведь к ним привыкла.

И.Е.: — Ну знаешь, Вера, если тебе со мной скучно, то вот у нас крест. Кончено. Уезжай сейчас же. Уезжай, уезжай! А я, чтоб не быть одиноким, возьму себе секретаря — нет, чтоб веселее, секретаршу, а ты уезжай.

— Что я сказала, Господи.

И долго сдерживалась… но потом разревелась по-детски. После она в мастерской читала свою небольшую статейку, и И.Е. кричал на нее: вздор, пустяки, порви это к черту. Она по моей просьбе пишет для «Нивы» воспоминания о нем.

— Да и какие воспоминания? — говорит она. — Самые гнусные. Он покинул нашу мать, когда мне было 11 лет, а как он ее обижал, как придирался к нам, сколько грубости, — и плачет опять…{6}

8 июня. Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина. А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в Духовной академии французский яз. — и весь склад имеет семинарский. Даже фразы семинарские: «Идеализация бывает отрицательная и положительная. У этого автора отрицательная идеализация». Б.А.Садовской очень симпатичен, архаичен, первого человека вижу, у которого и вправду есть в душе старинный склад, поэзия дворянства. Но все это мелко, куце, без философии. Была Нимфа, и в первый раз Молчанова, незаконная дочь Савиной, кажется? Пришел Репин. Я стал читать стихи Городецкого — ярило — ярился, которые Репину нравились, вдруг он рассвирепел:

— Чепуха! это теперь мода, думают, что прежние женщины были так же развратны, как они! Нет, древние женщины были целомудреннее нас. Почему-то воображают их такими же проститутками.

И, уже уходя от нас, кричал Нимфе:

— Те женщины не были так развратны, как вы.

— То есть как это вы?

— Вы, вы…

Потом спохватился:

— Не только вы, но и все мы.

Перед этим я читал Достоевского и «Крокодил», и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно.

И перевернул к стене диван.

15 июня. Сегодня И.Е. пришел к нам серый, без улыбок. Очень взволнованный, ждал телеграммы. Послал за телеграммой на станцию Кузьму — велел на лошади, а Кузьма сдуру пешком. Не мог усидеть, я предложил пойти навстречу. — Ну что… Ненужно… еще разминемся, — но через минуту: — Хорошо, пойдем…

Мы пошли, — и И.Е., очень волнуясь, вглядывался в дорогу, не идет ли Кузьма. — Идет! Отчего так медленно? — Кузьма по-солдатски с бумажкой в руке. И.Е. взял бумагу: там написано Logarno (sic!) подана в 1 час дня. 28 june. Peintre Elias Repine. Nordman Mourantexfornow Suisse. Fomas[15], бывший учитель французского языка в русской гимназии.

Умирает? Ни одного слова печали, но лицо совсем потухло, стало мертвое. Так мы стояли у забора, молча. «Но что значит fomow? Пойдем, у вас есть словарь?» Рылись в словаре. «Какие у вас прекрасные яблоки. Прошлогодние, а как сохранились». Видимо, себя взбадривал. Кроме Бориса Садовского и Шкловского у нас не было никого… Пошли наверх, я стал читать басни Крылова, Садовской сказал: вот великий поэт! А Репин вспомнил, что И.С.Тургенев отрицал в Крылове всякую поэзию. Потом мы с Садовским читали пьесу Садовского «Мальтийский рыцарь», и Репину очень нравилась, особенно вторая часть. Я подсунул ему альбомчик{7}, и он нарисовал пером и визитной карточкой, обмакиваемой в чернила, — Шкловского и Садовского. Потом мы в театр, где Гибшман — о Папе и султане, футбол в публике и частушка, спетая хором, с припевом:

Я лимон рвала,

Лимонад пила,

В лимонадке я жила.

Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство{8}, — и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны? Но неукоснительно, безжалостно, с голосом отчаяния и покорности Року эти бледные мастеровые и девки фабричные выкрикивали: — Я лимон рвала.

Жива ли Н.Б.?

Сегодня, 15-го, я был у И.Е., он уже уехал в Пб. в 8 час.

У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали весла. Он спал на берегу, наконец нашел лодку и уехал в Дюны.

Дети учат немецкие дни недели. — Обоим трудно. Mittwoch[16].

19 июня. Вчера со Ст. П.Крачковским я пошел на Варшавский вокзал проводить И.Е. за границу. Он стоял в широкой черной шляпе у самой двери на сквозняке. Взял у Крачковского билет, поговорил о сдаче 3 р. 40 к. и потом сказал:

— А ведь она умерла.

Сказал очень печально. Потом перескочил на другое:

— Я, К.И., два раза к вам посылал, искал вас повсюду: ведь я нашел фотографию для «Нивы» — и портрет матери (для репинского №){9}.

Пришел Федор Борисович, брат Нат. Борисовны, циник, чиновник, пьянчужка. И.Е. дал ему много денег. Ф.Б. сказал, что получил от сестры милосердия извещение, написанное под диктовку Н.Б., что она желает быть погребенной в Suisse[17].

— Нет, нет, — сказал И.Е., — это она чтоб дешевле. Нужно бальзамировать и в Россию, на мое место, в Невскую лавру.

Я послал контрдепешу, но не знаю, как по-французски «бальзамировать», сказал Ф.Б. Он, впрочем, быстро откланялся и уехал как ни в чем не бывало на дачу. И.Е. тоже как ни в чем не бывало заговорил о «Деловом Дворе» и, взяв меня за талию, повел угощать нарзаном. Нарзану не случилось. Мы чокнулись ессентуками. — Теперь в Ессентуках — Вера. — Он поручил мне напечатать объявление от его имени. Просил написать что-ниб. от лица писателей:

— Ее это очень обрадует.

Мы вошли в вагон, и Т. к. Репин дрожал, что мы останемся, не успеем соскочить, мы скоро ушли и оставили его одного. Я уверен, что он спал лучше меня.

22 [июня], вчера. Сплю отвратительно. Ничего не пишу. Томительные дни: не знаю, что с И.Е., вот уже неделя, как он уехал, — а от него никаких вестей. Был вчера в осиротелых Пенатах. Там ходят Гильма и Анна Александровна и собирают ягоды. А.А. вытирает — слезы ли, пот ли, не понять. Показала мне письмо Н.Б. — последнее, где умирающая обещает приехать и взять ее к себе в услужение. «Так как я совсем порвала с И.Е., — пишет она за неделю до смерти, — то до моего приезда сложите вместе в сундук все мое серебро, весь мой скарб. Венки уничтожьте, а ленты сложите. Не подавайте И.Е. моих чайных чашек» и т. д. Я искал в душе умиления, грусти — но не было ничего — как бесчувственный.

Третьего дня, в понедельник 15 июля[18] — И.Е. вернулся. Загорелый, пополневший, с красивой траурной лентой на шляпе. Первым делом — к нам. Привез меду, пошли на море. Странно, что в этот самый миг мы сидели с Беном Лившицем и говорили о нем, я показывал его письма и рукописи. Флюиды! О ней он говорит с сокрушением, но утверждает, что, по словам врачей, она умерла от алкоголизма. Последнее время почти ничего не ела, но пила, пила. Денег там растранжирила множество.

Война… Бена берут в солдаты. Очень жалко. Он по мне. Большая личность: находчив, силен, остроумен, сентиментален, в дружбе крепок и теперь пишет хорошие стихи. Вчера, в среду, я повел его, Арнштама и мраморную муху, Мандельштама{10}, в Пенаты, и Репину больше всех понравился Бен. Каков он будет, когда его коснется слава, не знаю; но сейчас он очень хорош. Прочитав в газетах о мобилизации, немедленно собрался — и весело зашагал. Я нашел ему комнату в лавке — наверху, на чердаке, он ее принял с удовольствием. Поэт в нем есть, но и нигилист. Он — одесский.

У меня все спуталось. Если война, сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел над нею с января{11}.

Характерно, что брат Натальи Борисовны — Федор Борисович — уже несколько раз справлялся о наследстве.

Был вчера, 26 июля, в городе. За деньгами: отвозил статью в «Ниву». В «Ниве» плохо. За подписчиками еще дополучить 200 000 р., сказал мне Панин. У них забрали 30 типографских служащих, 12 — из конторы, 6 — из имения г-жи Маркс. У писателей безденежье. Как томился длинноволосый — и час, и два — в прихожей с какой-то рукописью. Видел Сергея Городецкого. Он форсированно и демонстративно патриотичен: «К черту этого изменника Милюкова!» Пишет патриотические стихи, и когда мы проходили мимо германского посольства — выразил радость, что оно так разгромлено. «В деревне мобилизация — эпос!» — восхищается. Но за всем этим какое-то уныние: денег нет ничего, а Нимфа, должно быть, не придумала, какую позу принять.

Был у А.Ф.Кони. Он только что из Зимнего дворца, где Государь говорил речь народным представителям. Кони рассказал странное: будто когда Государю Германия уже объявила войну и Государь, поработав, пошел в 1 ч. ночи пить к Государыне чай, принесли телеграмму от Вильгельма И: прошу отложить мобилизацию. Но Кони, как и Репин, не оглушен этой войной. Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото: «потому что Н.Б-не болото было вредно». Кони с увлечением рассказывает о письмах Некрасова, к-рые ему подарила наследница Ераковых — Данилова{12}.

Потом пошли разговоры о Суворине: оказывается, у Суворина в 1873 г. (или в 74-м) жена отправилась в гостиницу с каким-то уродом офицером военным, и там они оба найдены были убитыми. Кони как прокурор вел это дело, и Суворин приходил к нему с просьбой рассказать всю правду. Кони, понятно, скрывал. Суворин был близок к самоубийству. Бывало, сидит в гостиной у Кони и изливает свои муки Щедрину, тот слушает с участием, но чуть Суворин уйдет, издевается над ним и ругает его. Некрасов был не таков: он был порочный, но не дурной человек.

О Зиночке. Бывало, говорит: — Зиночка, выдь, я сейчас нехорошее слово скажу. — Зиночка выходила.

Опять о Государе: побледнел, помолодел, похорошел, прежде был обрюзгший и неуверенный.

После долгих мытарств в «Ниве» иду в «Речь». Там встречаю Ярцева, театрального критика. Говорю: как будем мы снискивать хлеб свой, если единственный театр теперь — это театр военных действий, а единственная книга — это «Оранжевая книга»{13}! В «Современном Слове» Ганфман и Татьяна Александровна рассказывают о Зимнем дворце и о Думе{14}. В Думе: они находят декларацию поляков очень хитрой, тонкой, речь Керенского умной, речь Хаустова глупой, а во время речи Милюкова — плакал почему-то Бирилев… Говорят, что г-жа Милюкова, у которой дача в Финляндии, где до 6000 книг, заперла их на ключ и ключ вручила коменданту: пожалуйста, размещайте здесь офицеров, но солдат не надо.

У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе «отношение к воинской повинности» совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника — но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове — в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын! В вагоне разговоры о войне.

4 августа. Был у Кульбина. Там — как это ни дико — мы играли в «чепуху».

Много смеялись. Острили. Потом пошли — и прожекторы, которые шарят по небу, не летят ли с запада цеппелины. Я высказал уверенность, что немцы непременно на этой неделе пустят над Петербургом и Кронштадтом несколько парсифалей. Мы так подошли до дома Евреинова, которого издали окликнула Елена Анатольевна Молчанова (секретарша Николая Николаевича — умная, начитанная, кажется, в него влюблена, очень нервная; рассказывая, вскакивает со стула и ходит; на лбу у нее от волнения красное пятно; курит; деятельна очень; падчерица Савиной и дочь председателя Театрального общества Молчанова), она была в городе и крикнула издали: новости. — Что такое? — Мы накануне войны с Турцией. Завтра будет объявлена! — Четыре мильона русских лавой идут на Берлин: там им такие волчьи ямы и западни. Два мильона пройдут, а два мильона в резерве. — В Берлине ужас — революция неминуема. Оказывается, кайзер в третьем поколении уже сифилитик: безумный! Что делали с русскими в Германии! Карсавина ехала, привязанная к площадке! 6 суток ехала! В Марию Федоровну плевали! — Все по она говорила, трясясь, как-то сологубо-передоновски.