1955

1955

1 января. Елка убрана. Женя трогательно показывал мне игрушки, которые достались ему от отца. Вот этот поваренок, этот шар, этот крокодил, эта цепочка, — и я вдруг вспомнил, как я держу его отца на руках — трехлетнего — и тот восторженно глядит на зажженную елку.

4 января. Умер Вл. Ев. Максимов, мой закадычный враг. Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с «Одолеем Бармалея»), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль — до тоски — этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям. Таланту у него было маловато, но он так страстно отдался своей теме, что из пылинки стала гора, потому что к пылинке прибавилось сосредоточенное трудолюбие, фанатическая верность любимому делу. В последние годы он писал очень плохо, но в двадцатых годах — и раньше — книги его были настоятельно нужны, полноценны.

10 января. Умер Тарле — в больнице — от кровоизлияния в мозг. В последние три дня он твердил непрерывно одно слово — тысячу раз. Я посетил его вдову, Ольгу Григорьевну. Она вся в слезах, но говорит очень четко, с обычной своей светской манерой. «Он вас так любил. Так любил ваш талант. Почему вы не приходили! Он так любил разговаривать с вами. Я была при нем в больнице до последней минуты. Лечили его лучшие врачи-отравители. Я настояла на том, чтобы были отравители. Это ведь лучшие медицинские светила: Вовси, Коган… Мы прожили с ним душа в душу 63 года. Были мы с ним как-то у Кони. Кони жаловался на старость. „Что вы, Анатолий Федорович, — сказал ему Евг. Викт., — грех вам жаловаться. Вон Бриан старше вас, а все еще охотится на тигров“. — „Да, — ответил А.Ф., — ему хорошо: Бриан охотился на тигров, а здесь тигры охотятся на нас“». Несколько раз — без всякой связи — Ольга Григорьевна заговаривала о Маяковском. «Ведь это вылитый Лебядкин».

Леонов рассказывал, будто на совещании о гонорарах в ЦК Фадеев выступил за сокращение гонораров: «Вот я, напр., — говорил он, — прямо-таки не знаю, куда девать деньги. Дал одному просителю 7 тысяч рублей — а давать и не следовало. Зря дал, потому что лишние»… Против него выступил Смирнов: «Ал. Ал. оторвался от средних писателей».

Был у Федина, зашел на минуту (попросить какой-нибудь сборник сказок для книжки «От двух до пяти»), но он удержал, и я просидел у него часа два.

Кстати: Борис Полевой подал начальству записку, что нужно изменить обращение с приезжающими сюда иностранцами, нужно, чтобы советские писатели свободно общались с ними, приглашали бы их к себе, могли бы говорить им и о недостатках нашего быта и т. д., и т. д. — И все это разрешено!.. И заметили ли вы либерализм «Литгазеты» — внезапный. Она выбранила тех педагогов, которые требуют, чтобы ученики выдавали друг друга начальству.

21 января. Был в городе — хотел поговорить с Пискуновым о новом сборнике своих «Сказок», куда они как будто согласны включить «Крокодила». Вдруг звонит ко мне Клара: «М.Б-не стало хуже, зовите Алексея Васильевича». У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого, губы синие. Но голова ясная, речь не хуже обычной. Что делать? Я примчался из Москвы — не доделав своих мелконьких дел.

22 января. Щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами. Хотел было отвлечь ее от мучительных мыслей — и стал читать ей рукопись «Бибигона» — и все боялся, что прорвутся рыдания. Она слушала очень внимательно — и указывала, где длинноты и вялости, — но вдруг я увидел, что это тяжкая нагрузка для ее усталого мозга — и что я утомляю ее. Держится она только черным кофеем и ядами лекарей.

21 февраля. Лида вошла и сказала: «скончалась».

Клара связалась с Арием Давидовичем, привезли цветы, заказали венки, уложили М.Б. на террасе, где очень холодно. Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которою все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности.

22 февраля. Был ночью у М.Б. Вспоминал — все 53 года, всматривался в это лицо, которого я больше никогда не увижу.

Привезли три венка: от детей, от внуков и правнуков, «Дорогому другу от любящего мужа».

23 февраля. Вот и похороны…

Я на грузовике вместе с Лидой и Сергеем Николаевичем. Смотрю на это обожаемое лицо в гробу, розовое, с такими знакомыми пятнышками, которое я столько целовал, — и чувствую, будто меня везут на эшафот. Сзади шествуют Штейн, Погодина, Леоновы, Федин, Каверин — дети, внуки, и мне легче, что я не один, но я смотрю, смотрю в это лицо, и на него падает легкий снежок, и мне кажется, что на нем какое-то суровое благоволение, спокойствие.

И вот гроб на горке — и мне кажется, что я в первый раз вижу похороны и в первый раз понимаю, что такое смерть, — мы плетемся по ухабистому снегу, проваливаясь, прекрасное место под тремя соснами выбрал я для нее и для себя, здесь я пережил всю казнь — и забивание гроба гвоздями, и стуки мерзлой земли по гробу, и медленную — ужасно медленную работу лопат. Прокопыч сколотил крестик, Женя написал чудесную табличку, насыпь засыпали цветами, венками, и я не помню, как я вернулся домой. Трогательнее всех был Сергей Николаевич, наш бывший шофер. Лицо у него страдающее, он плакал над М.Б. непрерывно — из разговора с ним я узнал, что он без места, а где он живет, не спросил. Как хочется найти его, поблагодарить, пожать ему руку.

7 марта. Был рано утром на могиле. Снежок. Снял ленты — с венков. Уцелели очень немногие — от Маршака, от детей. Какая-то сволочь ворует надгробные ленты. Никогда еще так ясно не представлялась мне хрупкость понятий «мое», «твое». К своим вещам М.Б. была по-детски ревнива, и мне даже странно, что я могу взять ее чемодан или открыть ее столик.

Был сейчас у Степанова. Говорил, что хочу ставить на могиле М.Б-ны памятник — и что рядом будет моя могила. Он сказал ледовито:

— Вас тут ни за что не похоронят. — (Словно добавив: «вот увидите».)

Значит, надо хлопотать, чтобы похоронили именно здесь.

Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам…

И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью, — забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха — время, какая это бессильная чушь.

11 марта. Встретил на улице Корнелия Зелинского и Перцова. Рассказывают сенсационную новость. Александрова, министра культуры, уличили в разврате, а вместе с ним и Петрова, и Кружкова, и (будто бы) Еголина. Говорят, что Петров, как директор Литинститута, поставлял Александрову девочек-студенток, и они распутничали вкупе и влюбе. Подумаешь, какая новость! Я это-го Александрова наблюдал в Узком. Каждый вечер он был пьян, пробирался в номер к NN и (как говорила прислуга) выходил оттуда на заре. Но разве в этом дело. Дело в том, что он бездарен, невежествен, хамоват, туп, вульгарно-мелочен. Когда в Узком он с группой «философов» спешно сочинял учебник философии (или Курс философии), я встречался с ним часто. Он, историк философии, никогда не слыхал имени Николая Як. Грота, не знал, что Влад. Соловьев был поэтом, смешивал Федора Сологуба с Вл. Соллогубом и т. д. Нужно было только поглядеть на него пять минут, чтобы увидеть, что это чинуша-карьерист, не имеющий никакого отношения к культуре. И его делают министром культуры!

Александров на Съезде выступал тотчас же после меня. Я в своей речи говорил о бюрократизации нашего советского литературного стиля. И речь Александрова была чудесной иллюстрацией к моему тезису. Публика хохотала. Я получил несколько записок, где его речь подвергалась насмешкам — именно как образец того стиля, над которым я сейчас издевался. Все видели, что это держиморда, холуй. Но — повторилась история с Берией — начальство было слепо, и Александров был поставлен во главе всей советской культуры — культуры Пушкина, Толстого, Чехова, Ленина!

Приехал Коля. Рассказывал дело Сурова, который, пользуясь гонениями против космополитов, путем всяких запугиваний принудил двух евреев написать ему пьесы, за которые он, Суров, получил две Сталинских премии! Гниль, ложь, бездарность, карьеризм!

В городе ходит много анекдотов об Александрове. Говорят, что ему позвонили 8 марта и поздравили с женским днем. — Почему вы поздравляете меня? — Потому что вы главная наша проститутка.

Оказывается, Еголин действительно причастен к этим оргиям. Неужели его будут судить за это, а не за то, что он, паразит, «редактировал» Ушинского, Чехова, Некрасова, ничего не делая, сваливая всю работу на других и получая за свое номинальное редакторство больше, чем получили при жизни Чехов, Ушинский, Некрасов! Зильберштейн и Макашин трудятся в поте лица, а паразиты Бельчиков и Еголин ставят на их работах свои имена — и получают гонорар?!

15 марта. Леонов говорит, что Александров вчера как ни в чем не бывало явился в Академию Наук за жалованьем (20 тысяч) и говорил тамошней администрации: теперь я более свободен, присылайте мне побольше аспирантских работ.

Хожу каждый день на могилу и по пути вспоминаю умершую: вот мы в доме Магнера на квартире Черкасских, вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала: «Милостивый государь» и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой — «L’Aurore», — вот мы на Коломенской; «милая», — твержу я и бегу на могилу, как на любовное свидание.

23 марта. Первый день в «Соснах». Чудесный вид на Москву-реку. Неподалеку от Николиной Горы. Ванны, души, прогулки. Но для прогулок нужен спутник, а здесь сплошные канцеляристы. Я слушал их разговоры за обедом: кто чей заместитель, «а я звоню Косыгину» и т. д. Есть женщина, лет 50-ти, долго объяснявшая, что чай и кофе она любит только в горячем виде, а суп — теплый; эту мысль она излагала минут семь — снова и снова. Здесь Туполев, встретивший меня равнодушным: «А, и вы здесь?» Но все же мне легче.

31 марта. Третьего дня у меня была Лида.

Лидочка привезла мне письмо от Заславского, который одновременно с письмом выслал три брошюры. Я брошюр не читал и написал ему дружеское письмо. А теперь читаю брошюры, и они мне ужасно не нравятся. Особенно о Каркегоре. Вульгарно и неверно. Даже судя по тем цитатам, которые он приводит, Каркегор был даровитый, глубокий мыслитель. И все его (Заславского) выпады против Гаксли, против американских философов носят балаганный (и в то же время казенный) характер. Если даже допустить, что Гаксли таков, как пишет Заславский, так ведь им не ограничивается англо-американская культура. А Заславский внушает читателю, будто там только Гаксли — и ничего другого нет. То же произошло с моей лекцией о «комиксах». Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англо-американской детской литературы есть и ужасные «комиксы», и мне в последнюю минуту вычеркнули всё о положительных чертах этой литературы и оставили только о «комиксах». Вышла дезориентация читателей. Увидев, что сказать правду нельзя, я ретировался. Но Заславский? Неужели он не сознает, что его статьи есть зловредное искажение действительности?

Меня тянет не только на могилу к М.Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хону сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание.

Я заставляю себя интересоваться своими «Бибигонами», «От двух до пяти», но на самом деле я наэлектризованный труп.

1 апреля. Ну вот. Корней, тебе и 73 года!

До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом и не ставил бы порою двух слов вместо 25 или 30, — как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства.

10 мая. Был у меня сейчас Ираклий, недавно воротившийся из Вены. Он пересказал ходячие остроты о деле Александрова-Еголина.

«Философский ансамбль ласки и пляски им. Александрова».

«Александров доказал единство формы и содержания: когда ему нравились формы, он брал их на содержание».

Еголин любил «еголеньких» женщин.

Еголина давно уже называют: «под хреном» (опуская слово «поросенок»). У него действительно наружность свинёнка. Андроников полон венских впечатлений. Чудесно усвоил интонацию тамошней речи.

Гуляя с Ираклием, встретили Пастернака. У него испепеленный вид — после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман — и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок — как бы присыпанный пеплом. «Роман выходит банальный, плохой — да, да, — но надо же кончить» и т. д. Я спросил его о книге стихов. «Вот кончу роман — и примусь за составление своего однотомника. Как хотелось бы все переделать, — например, в цикле „Сестра моя жизнь“ хорошо только заглавие» и т. д. Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике.

30 июня. Ахматова приехала ко мне в тот самый день, когда в СССР прилетел Неру. Так как Можайское шоссе было заполнено встречавшим его народом, всякое движение в сторону Переделкина было прекращено. Перед нами встала стена мильтонов, повторявшая одно слово: назад. Между тем в машине сидит очень усталая, истомленная Ахматова, которую мне так хочется вывезти из духоты на природу. В отчаянии мы двинулись на Воробьевы горы. Там милиционер-резонер:

— Дальше проезда нет. Возвращайтесь в город. И напрасно вы сердитесь. Всем это мероприятие нравится.

«Мероприятием» называл он встречу Неру.

(И не он один: вскоре в Москве всякие манифестации в честь Неру стали называться «неруприятиями».)

Ахматова была, как всегда, очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в ее трагической, мучительной жизни поэма — единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала — говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она — тарабарщина. Ахматова делит весь мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее.

17 июля. Был у Каверина. Лидия Николаевна показала мне письмо от жены Зощенко. Письмо страшное. «В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год. Особенно потрясло Михаила Михайловича сообщение ленинградского „начальства“, что будто бы его вообще запретили печатать, независимо от качества работы… По правде сказать, я отказываюсь в это поверить, но М.М. утверждает, что именно так ему было сказано в Ленинградском Союзе. Он считает, что его лишают профессии, лишают возможности работать, и этого ему не пережить… Выглядит он просто страшно… по утрам страшно опухают ноги» и т. д. Прочтя это письмо, я бросился в Союз к Поликарпову. Поликарпов ушел в отпуск. Я к Василию Александровичу Смирнову, его заместителю. Он выразил большое сочувствие, обещал поговорить с Сурковым. Через два дня я позвонил ему: он говорил с Сурковым и сказал мне совсем неофициальным голосом: «Сурков часто обещает и не делает; я прослежу, чтобы он исполнил свое обещание». Вот мероприятия Союза, связанные с зошенковским делом: позвонили Храпченко и спросили его, почему он возвратил из редакции «Октябрь» 10 рассказов Зощенки, написали М.М-чу письмо с просьбой прислать рассказы, забракованные Храпченкой, написали вообще одобрительное письмо Зощенке и т. д.

Я поговорил с Лидиным, членом Литфонда. Лидин попытается послать М.М-чу 5 000 рублей. Я, с своей стороны, послал ему приглашение приехать в Переделкино погостить у меня и 500 рублей. Как он откликнется, не знаю.

Сейчас у меня ночует Бек. Он рассказал мне дело Сахнина, укравшего у сосланной Левиной ее роман{1}. Она прислала в «Знамя» роман о Японии. Он, как секретарь редакции, сообщил ей, что роман принят, — и попросил сообщить свою биографию Она ответила, уверенная, что он, приславший ей радостную весть о том, что роман будет напечатан, достоин полной откровенности. Чуть только он узнал, что она была арестована, он украл у нее роман, содрал огромный гонорар (роман печатался и в Детгизе, и в «Роман-газете») — и не дал ей ни копейки. Теперь на суде его изобличили, но как редакция «Знамени» пыталась замутить это дело, прикрыть мошенника, запугать Левину — и опорочить Бека, который и открыл это дело!

Нет, Зощенко не приедет. Я получил от него письмо{2} — гордое и трагическое: у него нет ни душевных, ни физических сил.

21 июля. С Зощенко дело опять повернулось в плохую сторону. Я хлопотал, чтобы Литфонд дал ему 5 000 р. Но чуть только Поликарпов, находящийся в отпуске, узнал, что Союз хочет проявить о нем какую-то заботу, он сказал:

— Зощенко и шагу не сделал в нашу сторону, зачем мы станем делать в его сторону целых шесть или семь шагов.

И все приостановилось.

1 августа. Вот Лидино письмо из Ленинграда о свидании с Зощенко:

Дорогой дед, третьего дня вечером я была у М.М. Разыскать его мне было трудно, Т. к. он по большей части в Сестрорецке.

Наконец мы встретились.

Кажется, он похож на Гоголя перед смертью. А при этом умен, тонок, великолепен.

Получил телеграмму от Каверина (с сообщением, что его «загрузят работой») и через 2 дня ждет В.А. к себе.

Говорит, что приедет — если приедет — осенью. А не теперь. Болен: целый месяц ничего не ел, не мог есть. Теперь учится есть.

Тебя очень, очень благодарит. Обещает прислать новое издание книги «За спичками».

Худ страшно, вроде Жени. «Мне на все уже наплевать, но я должен сам зарабатывать деньги, не могу привыкнуть к этому унижению».

13 декабря, вторник. Вчера сдал наконец в «Дом детской книги» новое, 11-е издание своей книжки «От двух до пяти».

На прошлой неделе выступал с чтением о Блоке. В Зале Чайковского было пышное чествование. Федин металлическим голосом, как Саваоф на Синае, очень веско и многозначительно произнес вступительное слово. Потом началась свистопляска. Антокольский с мнимой энергией прокричал свой безнадежно пустопорожний доклад, так и начал с крика, словно возражая кому-то, предлагая публике протухшую, казенную концепцию («Блок — реалист! Блок — любитель революций!»), — прогудел как в бочку и уселся. Я сидел рядом с Твардовским, который сказал: кричит, словно с самолета. Твардовский приготовил слово о Блоке, но, прослушав, как корчится и шаманствует Кирсанов, как лопочет что-то казенное Сергей Городецкий, отказался от слова. Федин предоставил мне слово уже тогда, когда вся публика ужасно устала, — и все же мое выступление — единственное — дошло ей до сердца (так сказали мне тогда же Федин, Твардовский, Казакевич), а между тем и это было выступление, тоже недостаточно осердеченное.

Готовя это выступление, я прочитал свою старую книжку о Блоке и с грустью увидел, что она вся обокрадена, ощипана, разграблена нынешними блоковедами, и раньше всего — «Володей Орловым». Когда я писал эту книжку, в ней было ново каждое слово, каждая мысль была моим изобретением. Но т. к. книжку мою запретили, изобретениями моими воспользовались ловкачи, прощелыги — и теперь мой приоритет совершенно забыт.

То же и с книжкой «От двух до пяти». Покуда она была под запретом, ее мысли разворовали психолог Запорожец, психолог Швачкин, филолог Гвоздев и др.

Между тем я умею писать, только изобретая, только высказывая мысли, которые никем не высказывались. Остальное совсем не занимает меня. Излагать чужое я не мог бы.