1932
1932
25/I. Шкловский говорит об отношении Бриков к Маяковскому: «варят клей из покойника».
Был в «Красной газете». Видел на стене объявление:
«За допущение политических ошибок в редактировании непериодических изданий редактор непериодических изданий Глебов-Путиловский освобождается от работы по собственному желанию».
24/II.1932. Москва. Мороз. Ясное небо. Звезды. Сегодня день Муриного рождения. Ей было бы 12 лет. Как хорошо я помню зеленовато-нежное стеклянное петербургское небо того дня, когда она родилась. Небо 1920 года. Родилась для таких страданий. Я рад, что не вижу сегодня этого февральского предвесеннего неба, которое так связано для меня с этими днями ее появления на свет. Воображаю, как чувствует себя М.Б.
Был у Корнелия Зелинского. Туда пришел Пастернак с новой женой Зинаидой Николаевной. Пришел и поднял температуру на 100°. При Пастернаке невозможны никакие пошлые разговоры, он весь напряженный, радостный, источающий свет. Читал свою поэму «Волны», которая, очевидно, ему самому очень нравится, читая, часто смеялся отдельным удачам, читал с бешеной энергией, как будто штурмом брал каждую строфу, и я испытал такую радость, слушая его, что боялся, как бы он не кончил. Хотелось слушать без конца — это уже не «поверх барьеров», а «сквозь стены». Неужели этот новый прилив творческой энергии дала ему эта миловидная женщина? Очевидно, это так, потому что он взглядывает на нее каждые 3–4 минуты и, взглянув, меняется и лице от любви и смеется ей дружески, как бы благодаря ее за то, что она существует. Во время прошлой нашей встречи он был как потерянный, а теперь твердый, внутренне спокойный. Он не знает, что его собрание сочинений в Ленинграде зарезано. Я сказал ему об этом (думая, что он знает), он загрустил. Она спросила: почему? — он сказал: «Из-за смерти Вяч. Полонского». Но она сказала: «И из-за книг». Он признался: да.
4 марта. Вчера ездил в «Лит. газету» за деньгами трамваем «А». И смотрел из окна на Москву. И на протяжении всех тех километров, которые сделал трамвай, я видел одно: 95 процентов всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу. В трамваях эти мешки и кульки — истинное народное бедствие. Мне всю спину моего пальто измазали вонючею рыбою, а вчера я видел, как в трамвае у женщины из размокшей бумаги посыпались на пол соленые огурцы и, когда она стала спасать их, из другого кулька вылетели струею бисквиты, тотчас же затоптанные ногами остервенелых пассажиров. Что явление обычное, Т. к. оберточная бумага слабей паутины.
Был у Корн. Люц. Зелинского.
Жена Зелинского Елена Михайловна на этот раз мне не понравилась: иронична, язвительна, снедаема безлюбием. Прежде мне она казалась лиричнее, мягче. Литературная эрудиция у нее очень большая. У них в доме две служанки, и она сказала шутя, что она надеется, что ее муж не живет ни с одной. Я сказал: «А разве были такие писатели, которые жили со своими служанками?»
— Гёте, Руссо, Генрих Гейне, Герцен, Тургенев, Некрасов! — скороговоркой сказала она, как будто специально изучала этот важный вопрос.
11/III. Я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке — о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим. Вчера черт меня дернул к Тихонову, Ал. Н-чу. В редакцию «Истории заводов», в тот дом, где жил Горький. Снежная буря прошла, но снег шел еще очень обильно, когда я пробрался от улицы Герцена к тому особняку, где жил когда-то Рябушинский, где потом был Госиздат, потом ВОКС{1}, а потом поселился Горький. Особняк так безобразен и нелеп, что даже честные сугробы и глыбы снега, которыми он окружен и засыпан, не смягчают его отвратительности. У Рябушинского я был в этом особняке однажды — и странно, он разговаривал со мною о том, не может ли «Нива» сделать «Золотому Руну» какую-то грошовую скидку за объявление. Странно было среди дорогих картин и бронз слушать разговоры о 12 рублях. Потом я был здесь у В. В.Воровского, когда он стоял во главе Госиздата. Боровский сказал мне, что Ленину понравился мой некрасовский однотомник, — и его секретарша, Галина Константиновна, достала откуда-то небольшой листок бумажки с отзывом Ленина об этой книге — и дала ему — и он на основании этой бумажки — говорил со мною ласковее, чем при первом свидании. Но где эта бумажка, я не знаю.
18/III. Вчера с утра были мы с М.Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет — все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь черт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом. Пошли мы по галерее. Она сильно выиграла от тесноты, Т. к. в ней теперь только первоклассные вещи. Вновь очаровали меня, как и в молодости, — Серов, Бакст (портрет Розанова!!!), Левитан, Ге, Сомов, Репина — Мусоргcкий и Писемский.
27/III. Был вчера у Жанны Матвеевны Брюсовой, жены Валерия Брюсова. Она — родом чешка, крепкого заграничного качества и до сих пор моложава и деятельна с проблесками прежней миловидности немецкого типа. Я получил от нее очень любопытный подарок: письмо В.Я. ко мне, написанное (и не отправленное) десять лет тому назад, в 1922 году{2}. Я так взволновался, что даже не стал его читать: письмо от покойника — из могилы — и пр. Хотя в комнате осталось почти все, как было при Брюсове: те же шкафы с книгами, те же портреты, тот же бюст Ив. Крылова, тот же письменный стол, но, к удивлению моему, все это приобрело хламный неврастенический вид: нет той четкости, демонстративной аккуратности, которая была характерна для Брюсова. Поэтому комната совершенно потеряла брюсовский отпечаток: те полки, на которых так стройно и даже чопорно стояли навытяжку книги о Пушкине, теперь скособочились, запылились, сделались истрепанной рванью. Ничего особо неряшливого в этом нет, но по сравнению с оцепенелой и напряженной аккуратностью той же обстановки при Брюсове — это ощущается как заброшенность, хламность, халатность. Картинки — на бок, на столе вороха бумаг. Когда и вошел, Жанна Матвеевна разбирала черновик брюсовского письма к Горькому (1901), где Брюсов отмежевывается от всякой политической партийности и выражает несочувствие бунтующим студентам. «Я каждое явление воспринимаю под знаком вечности, и партии для меня — детская игра, но мои стихи разрушительны и сами по себе служат революции, потому что „вечность“ не мешает мне чувствовать свою связь сданным отрезком времени» — вот смысл этого письма. Жанна Матвеевна перекраивает его на революционный лад, выбрасывая из него все его но. Она пишет для изд-ва «Academia», которое намерено выпустить двухтомного Брюсова. Жаловалась на Ашукина, который «туп и труслив», хвалила Поступальского, который теперь пишет большую статью о Брюсове («кажется, он включит туда даже 6 условий т. Сталина»{3}), — и под конец призналась мне, что в Брюсовский перевод «Фауста» (к которому Брюсов относился как к черновику) она уже после смерти поэта внесла много своих поправок и собственных стихов (напр., песня «Halb-Нехеп» — «Полуведьмы»), — а также и в перевод «Энеиды». «Габричевскому я, конечно, сказала, что нашла эти вставки в бумагах В.Я. Вы меня не выдавайте, пожалуйста».
30/III. Вечером позвонил мне Пастернак. «Приходите с Чукоккалой. Евг. Влад, очень хочет вас видеть». Я забыл, кто такая Евг. Влад., — и сказал, что буду непременно. Но проспал до 10 ч. — и поздно пошел по обледенелым улицам на Остоженку в тот несуразный дом со стеклянными сосисками, который построен его братом Александром Леонидовичем. Весенняя морозная ночь. Звезды. Мимо проходят влюбленные пары с мимозами в руках. У подъезда бывшей квартиры Пастернака вижу женскую длинную фигуру в новомодном пальто, которое кажется еще таким странным среди всех прошлогодних коротышек. Она окликает меня. Узнаю в ней бывшую жену Пастернака, которую видел лишь однажды. Она тоже идет к Б.Л. и ждет грузина, чтоб пойти вместе. Грузин опоздал. Мы идем вдвоем, и я чувствую, что она бешено волнуется. «Первый раз иду туда, — говорит она просто. — Как обожает вас мой сын. Когда вы были у нас, он сказал: я так хотел, чтобы ты, мама, вышла к Чуковскому, что стал молиться, и молитва помогла». Пришли. Идем через двор. У Пастернака длинный стол, за столом Локс, Пильняк с Ольгой Сергеевной, Зинаида Николаевна (новая жена Пастернака), А.Габричевский, его жена Наташа (моя родственница по Марине), брат Пастернака, жена брата и проч. Через минуту после того, как вошла Евг. Вл., — стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. З.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл. Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом, и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский — и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». З.Н. выражала на своем прекрасном лице полное величие. Разговоры были пошловатые: анекдотцы.
В час ночи ушел Пильняк и пришел Нейгауз, бывший муж Зинаиды Николаевны. Итак, здесь два бывших мужа и две бывших жены — и как страдал этот Нейгауз! С Пастернаком у меня никакого контакта не вышло, З.Н. тоже поглядывала на меня враждебно, как будто я «ввел в дом» Евгению Владимировну. Габричевский заснул. Наташа принялась обливать его холодной водой. Пастернак смертельно устал. Мы ушли: Локс, Евг. Вл. и я. По дороге она рассказала о том, что Пастернак не хочет порывать с нею, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться; что сын Пастернака ничего не понимает, не хочет разговаривать с ним, что она теперь работает (рисует тракторы для массового сектора Наркомзема — кажется так)… и что до сих пор ей было легче, но сегодня, когда весна, когда солнце, ей мука…
Теперь я понял, почему З.Н. была так недобра к Евгении Владимировне. Битва еще не кончена. Евг. Вл. — все еще враг. У Евг. Вл., как она говорит, 3 друга: Маршак (!?!), Сара Лебедева и Анна Дм. Радлова.
2 апреля. Вчера был у меня Пильняк — по дороге от Гронского к Радеку. Говорит Пильняк, что в Японию ему ехать не хочется: «я уже наладился удрать в деревню и засесть за роман, накатал бы в два месяца весь. Но Сталин и Карахан посылают. Жаль, что не едет со мною Боря (Пастернак). Я мог достать паспорт и для него, но — он пожелал непременно взять с собою З.Н., а она была бы для нас обоих обузой, я отказался даже хлопотать об этом. Боря надулся, она настрюкала его против меня, о, я теперь вижу, что эта новая жена для Пастернака еще круче прежней. И прежняя была золото: Боря у нее был на посылках, самовары ставил, а эта…»
Сегодня в ОГИЗе Пильняк ни за что ни про что получает 5 000 р. Он скромно заявил Карахану, что денег на поездку в Японию он не возьмет, но что у него есть книги — десять томов собр. соч., и было бы хорошо, если бы у него их приобрели. Карахан, подкрепленный Сталиным, позвонил Халатову, Халатов направил Пильняка к Соловьеву, а Соловьев сказал:
— Издавать вас не будем. Нет бумаги. Деньги же получите, нам денег не жалко.
И назначил ему пять тысяч рублей.
«Ничего себе издательство, которому выгоднее платить автору 5 000 рублей, не издавая его», — говорит Пильняк.
3 апреля. После того, как я промыкался четыре дня в прихожей Халатова, выясняется, что никакого доступа ни в какие коопы Лозовский для меня не выхлопотал. Лядова говорит, что Халатов вообще полетит на днях. Я же сейчас решил написать ему письмо и отнести к его подъезду здесь, в Доме Правительства.
5 апреля. Халатов пал. На его место назначен как будто бы Томский. Сегодня я уезжаю в Ленинград. Успехи мои здесь таковы: Волин разрешил мне книжку моих детских стихов для взрослых в 4 000 экз., я двинул свою книжку «Уот Уитмэн». Я увидал разные участки строительства, видал Сейфуллину, Пастернака, Пильняка, Кольцова, М.Шагинян, miss Lee и т. д. Впервые по-настоящему познакомился с Москвой, окончательно возненавидел московскую «Молодую гвардию» и вообще всю бюрократическую чепуху ОГИЗа, читал вчера в радио дважды своего «Мойдодыра» — с огромным успехом.
Кисловодск. 29/V. Вчера познакомился с известным ленинградским педагогом Сыркиной, автором многих научных статей, которые в последнее время подлежали самой строгой проработке. С ней недавно случилось большое несчастье. Когда возвращалась домой, у нее на парадном ходу на нее напал какой-то громила и проломил ей ломом голову. Она пришла в себя только на третий день и первым делом воскликнула:
— Ну вот и хорошо. Не будет проработки!
Нынешний человек предпочитает, чтоб ему раскроили череп, лишь бы не подвергали его труд издевательству.
17/VI. На днях пришел сюда первый том Слепцова, вышедший под моей редакцией, изобилующий нагло-дурацкими опечатками. Это привело меня в бешенство. Я отдал этой книге так много себя, облелеял в ней каждую буквочку — и кто-то (не знаю кто) всю испакостил ее опечатками. Я написал по этому поводу письма Горькому, Каменеву, Сокольникову, Гилесу, завед. ленинградской «Академией» Евгению Ив-чу (фамилию забыл), и на душе у меня отлегло.
Есть тут очень любопытные люди из ученых — раньше всего Шейнин, наш сосед по столу, лысый молодой человек, только что женившийся, добродушный, шикарно одетый (лондонские рубашки, фланелевые брюки и пр.), автор книг о лесном хозяйстве. Одну из этих книг он дал мне на прочтение: «Лесное хозяйств и задачи Советов», М., 1931, издательство «Власть Советов» при Президиуме ВЦИК, и я поразился ее вопиющей безграмотностью. «Искусственное лесонасаждение», «аграрные помещики», незнание элементарнейших правил грамматики и шаблоннейшее изложение. Нет ни одной строки, которая не являлась бы штампом, ни одной своей мысли, ни одного своего эпитета. Автор больше всего боится самостоятельно думать, он пережевывает чужое, газетное — и в то же время его книга свежа, интересна, нужна — потому что тема ее так колоссальна. Нынче именно потому-то и упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает. Мне говорил сейчас один профессор химии (из Эривани): «У меня двести студентов, и нет ни одного самостоятельно мыслящего». Здесь на меня напал один бывший рапповец, литературовед, прочитавший мою статью о коммуне Слепцова: почему вы не сказали, что Чернышевский был утопический социалист? почему вы не сказали, что коммуна Слепцова была немыслима при капитализме? т. е. он хочет, чтобы я говорил всем известные догматы и непременно высказал бы их в той форме, в какой принято высказывать их, — и не заметил в моих статьях ничего остального — ни новых материалов, ни новой трактовки «Трудного времени», ни примечаний к Осташкову, ничего, кроме того, чего я не сказал. Здесь собралось много такой молодежи, и она мне очень симпатична, потому что искренне горяча и деятельна, но вся она сплошная, один как другой, и если этот молодой человек согласился [со] мною, что нельзя же судить на основании догматов, заранее построенных концепций, что нужно раньше изучить материал, — то лишь потому, что Стецкий напечатал об этом в «Правде». Ему дан приказ думать так-то и так, и он думает, а не было бы этого декрета — он руководствовался бы предыдущим декретом и бил бы меня по зубам. И может быть, это к лучшему, Т. к. ни до чего хорошего мы, «одиночки», «самобытники», не додумались.
1/VII. Завтра уезжаю. Тоска. Здоровья не поправил. Время провел праздно. Отбился от работы. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литературном работы — я без гроша денег, без имени, «начинающий автор». Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке — единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и мне все казалось, что они принимают меня за кого-то другого.
4/VII. Путь наш в Алупку был ужасен. Вместо того чтобы ехать прямиком на Новороссийск, мы (по моей глупости) взяли билет на Туапсе с пересадкой в Армавире, и обнаружилось, что в нашей стране только сумасшедшие или атлеты могут выдержать такую пытку, как «пересадка». В расписании все выходило отлично: поезд № 71 отходит от Минеральных Вод в 4.25, а в Армавир приходит в 9.12. Из Армавира поезд № 43 отходит в 10.20. Но вся эта красота разрушилась с самого начала: поезд, отходящий от Мин. Вод, отошел с запозданием на 1? часа — и, конечно, появился в Армавире, когда поезд № 43 отошел. Нас выкинули ночью на армавирский вокзал, на перрон — и мы попали в кучу таких же несчастных, из коих некоторые уже трое суток ждут поезда, обещанного им расписанием. Причем, если послушать каждого из этих обманутых, окажется, что запоздание сулит им великие бедствия. (Женщина вызвана в Сочи телеграммой мужа; адреса мужа не знает, денег у нее в обрез, если он не встретит ее на вокзале — ей хоть застрелись.)
Скоро выяснилось, что даже лежание с чемоданами на грязном перроне есть великая милость: каждые десять минут появляется бешеный и замученный служащий, который гонит нас отсюда в «залу» третьего класса, где в невероятном зловонии очень терпеливо и кротко лежат тысячи пассажиров «простого звания», с крошечными детьми, мешками, разморенные голодом и сном — и по всему видно, что для них это не исключение, а правило. Русские люди — как и в старину — как будто самим Богом созданы, чтобы по нескольку суток ожидать поездов и лежать вповалку на вокзалах, пристанях и перронах.
При этом ужасны носильщики — спекулянты, пьяницы и воры.
Достал я билеты при помощи наглости; я, во-первых, заявил начальнику армавирской станции, что я из КСУ{4} при Совнаркоме, а во-вторых, притворились вместе с одной барыней иностранцами. Это дало нам доступ в битком набитый поезд, идущий на Сочи (via Туапсе). В Туапсе мы пробыли весь день, Т. к. пароход «Грузия» отбыл только в 10 ч. вечера. Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного — и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное — временно, на короткий срок. (То же чувство, которое во всей СССР.) Прекрасны заводы Грознефти, которых не было еще в 1929 году, рабочий городок, река, русло которой отведено влево (и выпрямлено не по-угрюм-бурчеевски). А гнусны: пыль, дороговизна, азиатчина, презрение к человеческой личности. И хорошего, и плохого мы хлебнули в тот день достаточно.
Вечером мы благополучно очутились на «Грузии». Первый класс есть, собственно, третий класс. Вся палуба усеяна телами, теми сплошными русскими телами, которые как будто специально сделаны, чтобы валяться на полу вокзалов, перронов, трюмов и пр. А наверху — там, где вход для «черни» запрещен, несколько плантаторов в круглых очках, презрительных и снежноштанных. В уборной никто не спускает воды, на палубе подсолнушная шелуха, на 300 человек одно интеллигентное лицо; прислуга нагла, и, когда я по рассеянности спросил у лакея, заплачено ли за талон для обеда, который купила для меня М.Б., он сказал: «Верно, вы нашли его на палубе?»
И все же морское путешествие — для меня высшее счастье — и я помню весь этот день как голубой сон, хотя я и ехал в могилу. И вот уже тянется мутная гряда — Крым, где ее могила. С тошнотою гляжу на этот омерзительный берег. И чуть я вступил на него, начались опять мои безмерные страдания. Могила. Страдания усугубляются апатией. Ничего не делаю, не думаю, не хочу. Живу в долг, без завтрашнего дня, живу в злобе, в мелочах, чувствую, что я не имею права быть таким пошлым и дрянненьким рядом с ее могилой — но именно ее смерть и сделала меня таким. Теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да, в сущности, ничего не осталось.
8/VIII. Ночь. Приехал сюда 3 дня назад. В Москве стоит удушливая жара — небывалая. Был в доме, где живет Горький. Дом ремонтируют, по приказу Моссовета. Вход со Спиридоновки, со двора. Маленькая дверка. Прихожая. Только что крашенный пол. На полу газеты, чтобы не испортили краску ногами. Прихожая пуста. — Вам кого? — это спящий детина — из соседней комнаты. — Крючкова. — Сейчас. — Крючков, располнелый, усталый и навеселе: — Позвоните завтра, я скажу вам, когда примет вас Горький. — Хорошо. — Но завтра Крючкова нет, он в Горках у Горького, и Тихонов тоже там. Звоню два дня, не могу дозвониться. Изредка посещаю прихожую. Там — кран. Это очень приятно в жару. Чуть приду, полью себе на голову холодной воды — и вытру лицо грязноватым полотенцем.
Вглядываюсь: это не полотенце, а фартух коменданта (он же швейцар и дворник). Неужели я приехал в Москву, чтобы вытирать лицо фартухом коменданта того дома, где живет Горький.
16/VIII. Вчера единственный сколько-нб. путный день моего пребывания в Москве. С утра я поехал в ГИХЛ, застал Накорякова: Уитмэн уже сверстан; чуть будет бумага, его тиснут. «Шестидесятники» тоже в работе. Оттуда к Горькому, то есть к Крючкову. Московский Откомхоз вновь ремонтирует бывший дом Рябушинского, где живет Горький, и от этого дом сделался еще безобразнее. Самый гадкий образец декадентского стиля. Нет ни одной честной линии, ни одного прямого угла. Все испакощено похабными загогулинами, бездарными наглыми кривулями. Лестница, потолки, окна — всюду эта мерзкая пошлятина. Теперь покрашена, залакирована и оттого еще бесстыжее. Крючков, сукин сын, виляет, врет, ни за что не хочет допустить меня к Горькому. Мне, главное, хочется показать Горькому «Солнечную»{5}. Я почему-то уверен, что «Солнечная» ему понравится. Кроме того, черт возьми, я работал с Горьким три с половиною года, состоял с ним в долгой переписке, имею право раз в десять лет повидаться с ним однажды. «Нет… извините… Алексей Максимович извиняется… сейчас он принять вас не может, он примет вас твердо… в 12 часов дня 19-го». И не глядит в глаза, и изо рта у него несет водкой. Страшно похож на клопа. За что он меня ненавидит, не знаю.
Из «Academia» — в Дом Герцена обедать. Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые раппы били каждого входящего дубиной по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. Сейчас же ко мне подкатилась какая-то толстая: «К.И., что вы думаете о детской литературе? Позвольте проинтервьюировать вас…» В «Литературной газете» меня встретили как желанного гостя. «Укажите, кто мог бы написать о вас статью». Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. «Я напишу — восторженную». В столовой я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О.Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр. И проехал из столовой к Леониду Гроссману. Леонид Гроссман читает нам статью о новонайденных черносотенных статьях Достоевского (в «Гражданине»), Статья вялая, не всегда доказательная, но я слушаю с удовольствием, так как давно не слыхал ничего литературного. С Леонидом Гроссманом я имел разговор по интересующим меня некрасовским делам.
18/VIII. У Шкловского мне понравилось больше всего. Я долго разыскивал его в дебрях Марьиной Рощи. И вот на углу двух улиц какие-то три не то прачки, не то домхозяйки поглядели на меня и сказали:
— А вы не Шкловского ищете?
— Да.
— Ну идите вона в тот дом, что справа, вон рыженькая дверь, — и т. д.
Узнали по моему лицу, по фигуре, что мне нужен Шкловский!
И тут за чаем начал участливый разговор обо мне. «Бросьте детские книги и шестидесятников. Вы по существу критик. Пишите по своей специальности. Вы человек огромного таланта и веса. Я буду писать о вас в „Литгазету“ — пролью о вас слезу, — Харджиев: „Крокодилову“, — а вы займитесь Джойсом. Непременно напишите о Джойсе».
28/IX. Третьего дня в Аккапелле{6} мы, писатели, чествовали Горького. Зал был набит битком. За стол сели какие-то мрачные серые люди казенного вида — под председательством Баузе, бывшего редактора «Красной газеты». Писатели, нас было трое — я, Эйхенбаум и Чапыгин, чувствовали себя на этом празднике лишними. Выступил какой-то жирный, самоуверенный, агитаторского стиля оратор — и стал доказывать, что Горький всегда был стопроцентным большевиком, что он всегда ненавидел мещанство, — и страшно напористо, в течение полутора часов, нудно бубнил на эту безнадежную и мало кому интересную тему. Я слушал его с изумлением: видно было, что истина этого человека не интересовала нисколько. Он так и понимал свою задачу: подтасовать факты так, чтобы получилась заказанная ему по распоряжению начальства официозная версия о юбиляре. Ни одного живого или сколько-нб. человечного слова: штампы официозной стилистики из глубоко провинциальной казенной газеты. Публика до такой степени обалдела от этой казенщины, что когда оратор оговорился и вместо «Горький» сказал «Троцкий» — никто даже не поморщился. Все равно! Потом выступил Эйхенбаум. Он вышел с бумажкой — и очень волновался, Т. к. уже года 3 не выступал ни перед какой аудиторией. Читал он маловразумительно — сравнивал судьбу Тургенева и Толстого с горьковской, — резонерствовал довольно вяло, но вдруг раздался шумный аплодисман, Т. к. это было хоть и слабое, но человечье слово. — После Эйхенбаума выступил Чапыгин. Он «валял дурака», это его специальность. что с меня возьмешь, уж такой я дуралей уродился! Такова его манера. Он так и начал: «Горький хорошо меня знает, как же! И конечно, любит!» А потом рассказал о себе: как он писал «Разина Степана», — и тоже всё пустяки: «бумаги не было, писал на больничных квитанциях»… «А мою пьесу из 12 века Блок похвалил, как же!» — шутовское откровенное самохвальство. Все это «чествование» взволновало меня: с одной стороны — с государственной, — целые тонны беспросветной казенной тупости, с другой стороны — со стороны литераторов — со стороны Всероссийского Союза Писателей, — хилый туманный профессор и гороховый шут. И мне захотелось сообщить о Горьком возможно больше человеческих черт, изобразить его озорным, веселым, талантливым, взволнованным, живым человеком. Я стал говорить о его остротах, его записях в Чукоккалу, забавных анекдотах о нем, читал отрывки из своего дневника — из всего этого возник образ подлинного, не иконописного Горького — и толпа отнеслась к моим рассказам с истинной жадностью, аплодировала в середине речи и, когда я кончил — так бурно и горячо выражала свои чувства, что те, казенные, люди нахмурились. Потом выступил какой-то проститут и мертвым голосом прочитал телеграмму, которую писатели, русские писатели, посылают М.Горькому. Это было собрание всех трафаретов и пошлостей, которые уже не звучат даже в Вятке. В городе Пушкина, Щедрина, Достоевского навязать писателям такой адрес и послать его другому писателю! И какой длинный, строк на 300, — и как будто нарочно старались, чтобы даже нечаянно не высказалась там какая-нб. самобытная мысль или собственное задушевное чувство. Горькому дана именно такая оценка, какая требуется последним циркуляром. И главное, даже не показали нам того адреса, который послали от нашего имени. Да и странно вели себя по отношению к нам: словно мы враждебный лагерь, даже не глянули в нашу сторону.
11/Х. Видел Бориса Лавренева. Он говорит по поводу того, по Нижний переименовали в Горький. Беда с русскими писателями: одного зовут Мих. Голодный, другого Бедный, третьего Приблудный — вот и называй города.
14/Х. Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: «У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, и думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.
«Academia» до сих пор не заплатила. «Молодая гвардия» тоже. Просто хоть помирай. У банков стоят очереди, даже в сберкассах выдают деньги с величайшим трудом.
Подхалимляне. Писательский съезд.
21/XI поплелся в «Издательство писателей»: сдавать в печать своих «Маленьких детей». Я все еще не верю, что эта книга выйдет новым изданием, я уже давно считал ее погибшей. Но около месяца назад, к моему изумлению, ее разрешила цензура, и художник Кирнарский, заведующий художественным оформлением книг «Издательства писателей», выработал вместе со мною тип ее оформления.
Во время моей болезни был у меня милый Хармс. Ему удалось опять угнездиться в Питере. До сих пор он был выслан в Курск и долго сидел в ДПЗ. О ДПЗ он отзывается с удовольствием; говорит: «прелестная жизнь». А о Курске с омерзением: «невообразимо пошло и подло живут люди в Курске». А в ДПЗ был один человек — так он каждое утро супом намазывался, для здоровья. Оставит себе супу со вчера и намажется… А другой говорил по всякому поводу «ясно-понятно». А третий был лектор и читал лекцию о луне так: «Луна — это есть лунная поверхность, вся усеянная катерами» и т. д.
В Курске Хармс ничего не писал, там сильно он хворал. — Чем же вы хворали? — «Лихорадкой. Ночью, когда, бывало, ни суну себе градусник, у меня всё 37,3. Я весь потом обливаюсь, не сплю. Потом оказалось, что градусник у меня испорченный, а здоровье было в порядке. Но оказалось это через месяц, а за то время я весь, истомился».
Таков стиль всех рассказов Хармса.
Его стихотворение:
А вы знаете, что У?
А вы знаете, что ПА?
А вы знаете, что ПЫ? —
Боба заучил наизусть и говорит целый день.
22/ХІІ. Ездил за это время в Москву с Ильиным и Маршаком на пленум ВЛКСМ. В Кремле. Нет перчаток, рваное пальто, разные калоши, унижение и боль. Бессонница. Моя дикая речь в защиту сказки. Старость моя и обида. И мука, оттого что я загряз в Николае Успенском — который связал меня по рукам и ногам. Ярмо «Академии», накинутое на меня всеми редактурами, отбивающими у меня возможность писать. Вернулся: опять насточертевший Некрасов, одиночество, каторга подневольной работы. 5 дней тому назад был у Федина{7}. Потолстел до неузнаваемости. И смеется по-другому — механически. Вообще вся вежливость и все жесты машинные. Одет чудно: плечи подняты, джемпер узорчатый. Всякий приходящий раньше всего изумлялся его пиджаку, потом рассматривал заграничные книги (Ромэн Роллан, Горький идр.), потом спрашивал: «Ну что кризис?» И каждому он отвечал заученным механически-вежливым голосом. Но то, что он говорит, очень искренне. «В Луге я и одна американочка вышли в буфет (поразили больничные зеленые лица), стоял в очередях за ложкой, за стаканом, ничего не достал, поезд тронулся, я впопыхах попал не в немецкий вагон, а в наш жесткий — и взял меня ужас: грязно, уныло, мрачно. Я еще ничего не видел (сижу дома из-за слякотной зимы, жду снега, чтобы уехать в Детское, я ведь меняю квартиру), но все похудели, осунулись… и этот тиф…» — и, словом, начались разговоры, совсем не похожие на те интервью, которые он дал по приезде в газеты.
23/ХІІ. Сегодня утром пришел ко мне Шкловский. Рассказывал о своей поездке к брату — который сослан на принудительные работы куда-то на Север. М.Б. накинулась на него из-за Тынянова: — Да как вы смели напасть на «Восковую персону»? И в какое время — когда все со всех сторон травили Тынянова? Вы, лучший друг.
Шкловский оправдывался: — Во-первых, Тынянова никогда не травили. Бубнов дал распоряжение печати не трогать Тынянова. Я не только Тынянова, я Горького обличил в свое время, — и т. д.
Мы решили помирить их и позвали обоих обедать. Они были нежны, сидели рядом на диване, вспоминали былое. — Ты стал похож лицом на Жуковского! — говорил Тынянов. — И это недаром, в тебе есть немало его психических черт. Даром такого сходства никогда не бывает. Заметили ли вы, напр., как Ал. Толстой похож на Кукольника? И карьера, в сущности, та же. И даже таланты схожи! — Обед прошел натянуто, так как была докторша Серафима Моисеевна Иванова из Алупки. Потом Шкловский у камина стал читать свои «стихотворения в прозе» — отрывки о разных любвях — заглавия этой книги еще нет, и голос у него стал срываться.
— Старик, что ты волнуешься? — спросил Тынянов.
— Я не могу читать.
И действительно не мог: законфузился. В этих отрывках есть отличные куски. Но Тынянов не только не сказал о них ни одного доброго слова, но стал почему-то сравнивать их с тупоумными анекдотами Клайста, один из которых процитировал по памяти. Так никакой спайки и не вышло. Мы в этот день торопились на Утесова и вышли вместе. Тынянов нарочно пошел нас провожать, лишь бы не остаться наедине с Шкловским.