1946

1946

21 марта. Я в Узком. Артист Малого театра Михаил Францевич Ленин. Тотчас же стал развивать свою любимую тему: «гибнет (?) великий русский язык». В. В.Виноградов с женой: готовит доклад в Союзе Писателей «О безграмотстве (?!) Леонова, Федина, Гладкова и др.». Ромашов правильно сказал ему, что беда вовсе не в «искажениях» русской речи со стороны Леонова и др., а в ее нивелировке, в ее обеднении и обескровливании; в произволе редакторов.

26 марта. У Чехова в «Чайке»:

«— Лечиться в шестьдесят лет!

— И в шестьдесят лет жить хочется.

— Лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, — это, извините, легкомыслие».

Но ведь легкомыслие — главное мое спасение.

Как чудесно, что в великий предсмертный канун я еще раз могу с волнением и радостью читать Чехова.

1 апреля. День моего рождения. Хотя я не спал ночь, хотя ничего радостного я не жду, хотя и впереди, и позади горькие обиды и смерти, настроение благостное, вполне именинное. Погода с утра ясная.

Итак, у Чехова в «Чайке» к моему 64-летию:

Дорн: Выражать недовольство жизнью в 62 года, согласитесь, — это не великодушно.

Сорин: Какой упрямец. Поймите, жить хочется!

Дорн: Это легкомыслие. По законам природы, всякая жизнь должна иметь конец.

9 апреля. Как это благородно: бить битого! Старцев в «Советской книге» свел со мной счеты{1} (в своей рецензии на моего Уолта Уитмена).

10 апреля. А я опять правлю своего «Бибигона». Клише к этой книге уже сделаны, премии она не получила (на конкурсе) — выйдет серенькая, с плохими рисунками, но я правлю и правлю — неизвестно зачем.

15 апреля, понедельник. Вчера М.Б. привезла мне моего Григория Толстого, побывавшего в редакции «Лит. наследства»{2}. Исковеркано до последней степени. Редакторы не оставили живого места, причем выправляли главным образом слог. Всякая живая мысль объявлена «фельетонной».

17 апреля, среда. Приехал Андроников с Вивенькой. Утомлен. У него в комнате — а он с женой и дочерью занимает одну комнату — живет теперь Н.А.Заболоцкий, которого милиция изгнала от Степанова. Кара-Мурза, Петр Макарович, директор, встретил их величаво, дал им великолепную комнату № 35, и он пошел ко мне и с обычным артистизмом изобразил Тарле, взяв со стола у меня статью Тарле «Гитлеровщина и Наполеоновская эпоха» — и про чтя ее голосом Тарле и с его ужимками, и статья зазвучала как пародия. Ежеминутно изгибаясь всем корпусом, поворачиваясь то вправо, то влево, он как бы доверительно каждому слушателю своим интимным, кокетливым голосом — как будто экспром том, — предо мною стоял сам Тарле, а Андроников исчез, весь, целиком просвеченный своим образом.

Эта способность абсолютно перевоплощаться и так, чтобы от тебя самого не осталось ни ногтя, он обнаружил, показывая Николая Леонтьевича Бродского, неумного человека, который излагает всякие банальности с большой предварительной мимикой — как будто сложная скрипучая машина долго приводится в движение, прежде чем вымолвит: «Лермонтов — великий поэт». Причем Ираклий до того преображается, что может тут же от лица каждого своего героя сочинять в его стиле соответствующие опусы. Мелькнул на минутку Илюша Зильберштейн, потом Маршак, говорящий афоризмами, словно они только что пришли ему в голову (между тем как он повторяет их в тысячный раз), — и вдруг в репертуаре Андроникова появилось новое лицо — наш Женичка: Андроников был вчера у Марии Борисовны и застал у нас в доме несчастье: издох котенок, обкормленный Люшей. И Андроников показал сложное и огорченное лицо Жени, который нахмуренно слушает, как Мария Бор. рассказывает, как она, по совету ветеринарного доктора, дала котенку касторку, и пессимистически машет рукой, выражая полное презрение к медицинской науке. Я сразу даже уши увидел Женичкины. А Ираклий вдруг превратился в Пастернака, лицо у него стало выпуклое, вот этакое, профиль абсолютно изменился, глаза заблистали по-пастернаковски, и пиджак у него превратился в пастернаковский…

22 апреля, понедельник. Вчера был у меня Валя Берестов и читал мне наброски своей записной книжки. Книжка крохотная, он носит ее в кармане штанов — и какие в ней шедевры талантливости. Я на радостях написал его матери, Зинаиде Федоровне, в Калугу большое письмо о том, что в его очерках виден и зрелый, безупречный, безошибочный вкус, и зоркий, проникновенный талант, и благородная ненависть ко всякой фальши, и забронированность от всякого упадочнического, циничного, мелкого, и вздорного. Какие записи об отце, о свирепости немцев, о героизме и нравственной выдержке пленных, о пассажирах в вагоне, о разговорах в толпе. Был у меня вчера Л.Квитко (с Бертой Самойловной) — и он рассказал, что в Союзе Писателей атмосфера немного прояснилась. Квитко тоже восхищался Валей Берестовым.

8. V.46. С утра в Ленинской библиотеке. Смотрел критические статьи о Некрасове в «Москвитянине» и т. д. Днем в «Мурзилке». Вечером, впервые, у Твардовского. Чудесное впечатление: шестилетняя дочка Олечка, понимающая жена, много книг, внутренняя заинтересованность в литературе. Говорил о новой сказке Исаковского, которую «Правда» предложила ему изменять{3}. Жалуется, что его, Твардовского, «избранные стихи» печатаются 6 лет в Гослитиздате и всё не могут выйти. О Еголине: был у нас в университете профессором — посмешищем студентов. Задавали ему вопросы, а он ничегошеньки не знал. О Ник. Тихонове: саботирует все свои обязанности по Союзу Писателей: решительно ничего не делает.

Июня 25, вторник. Третьего дня вечером пришел ко мне в Переделкино Алянский и сказал, что ведется большая кампания против «Бибигона»: будто бы Маршак всюду заявляет, что это бездарная вещь, и будто бы завтра (т. е. 24-го) в ЦК ВЛКСМ будет его ругательный доклад о «Мурзилке», главной темой доклада будет — ничтожество «Бибигона». Меня это как кипятком обварило: «Бибигон» вполне беззащитен. Стоит завтра какому-ниб. ослу заявить, что в этой сказке — политические намеки, и книга будет изъята, Детгиз не выпустит ее, «Мурзилка» прекратит ее печатание. Встревоженный, пошел я к Фадееву. Рассказал ему свое горе. Там был В.А.Каверин. Этот чудесный человек принял мое горе до такой степени к сердцу, что решил поехать завтра в ЦК ВЛКСМ, чтобы отпарировать удары, направленные против «Бибигона». Он взял у меня «Бибигона», которого он не читал, взял «Мурзилку» и, хотя у него болел живот (у него язва в кишках), хотя к нему должны были приехать строители, дабы начать постройку его финского домика, бросил все и поехал на выручку.

В ЦК ВЛКСМ собрались все подсудимые: Бабушкина, Халтурин, я, Алянский. В качестве судей прибыли библиотекарши, два-три педагога, Лидия Кон — и Каверин. К «Бибигону» предъ явлены были идиотские обвинения: «внучки мои завизжали», — что это за выражение: «завизжали»? и т. д.

«Мурзилка» — дрянной журнал, — но по существу никто не умел его выругать, говорили обиняками, о «Бибигоне» никто не сказал ни одного дельного слова, но разноса не было. Напротив, говорили, что «дети любят его», что «хоть это и чепуха, а забавно», и т. д. Каверин сильно поддержал меня: он сказал, что я владею «тайной» увлекать детей и что «Бибигон» энергичен, динамичен и проч.

В общем, все обошлось благополучно — но главный бой отложен на четверг. Мишакова, усталая, но все еще прелестная, сказала, что это совещание собирается по случаю того, что И. В.Сталин выразил свое неодобрение издающимся в СССР журналам и потребовал, чтобы они повысили свое качество. ЦК ВЛКСМ решило рассмотреть все журналы и каждому сделать свои предложения. Рассматривается каждый журнал дважды — сначала у Мишаковой, потом, на основе первого рассмотрения, у Михайлова. Так что еще раз будут сечь «Бибигона» в четверг.

Все это я записываю только для того, чтобы записать изумительное поведение Фадеева, который сегодня утром пришел ко мне узнать, чем кончилась вчерашняя история. «Мы с Ангелиной Осиповной так взволновались третьего дня».

26 августа. Неделя об Ахматовой и Зощенко{4}. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но главным образом по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов — не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?

Занимаюсь с Женей английским, арифметикой, русским.

У Федина — Алянский, Паустовский, Гус. Только и разговоров — о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры — они мешают работать.

Сегодня, 29 августа, в пятницу в «Правде» ругательный фельетон о моем «Бибигоне» — и о Колином «Серебряном острове»{5}. Значит, опять мне на старости голодный год — и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов — ни копейки денег. Был у меня Боровой — мы гуляли с ним — было весело — пришли с прогулки — М.Б. говорит: «Посмотри, вот статья о „Бибигоне“». Погода теплая, сыроватая. Все же у меня хватило силы прочитать Боровому о Некрасове, но сейчас сердце болит до колик — и ничего взять в рот не могу. Пришел Пастернак. Бодрый, громогласный. Принес свою статью о Шекспире.

5 сентября. Весь день безостановочный дождь. Коле возвратили в «Советском писателе» уже принятую книгу рассказов — у него в кармане 6 рублей вместо ожидаемых тысяч. В «Правде» вчера изничтожают Василия Гроссмана{6}. — Третьего дня у меня был Леонов. Говорит: почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает черт знает что? Леонов строит оранжерею — с умилением говорит о ней. Рассказывал подробно о заседании президиума{7}: выступление Фадеева об Антокольском и Гурвиче («почему Гурвич никогда не похвалит ничего советского?»), выступление Поликарпова против «Знамени», Тарасенкова — «вот есть статья о поэтах, и тут сказано: „Тихонов, Пастернак и т. д.“ Неужели вам это не обидно, т. Тихонов?»

Я читаю: «Благонамеренные речи» Щедрина, «Записки» Г.З.Елисеева, дневник Блока, — занимаюсь с Женей и не вижу никаких просветов в своей стариковской жизни: ни одного друга, ни одного вдохновения. В сущности, я всю жизнь провел за бумагой — и единственный у меня был душевный отдых: дети. Теперь меня ошельмовали перед детьми, а все, что я знаю, никому не нужно.

Меня мало смущают судьбы отдельных литераторов — и моя в том числе, — но неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира?

Надо взять мою тоску измором — задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и всё в моей жизни сейчас.

Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие «Большой жизни» лишило его гонорара 440 000 р.{8} Но он счастлив: ему дана командировка в Донбасс, он вскоре поедет туда и попытается загладить ошибку. После Нилина пришел ко мне Леонов. Весел, моложав, похож на Сурикова (на портрете Репина). — By зет фатигэ? Пермете муа![92] — заговорил он на своем французском языке. Оказывается, сегодня уже кончилось заседание президиума. Результаты: Фадеев — генеральный секретарь. Тихонов Вишневский, Корнейчук, Симонов — его заместители. В секретариате Борис Горбатов и Леонов… Сегодня в разговоре все свои сравнения он брал из области садоводства. Говорит, что не может написать и десятой доли того, что хотелось бы. «А вы думаете, почему я столько души вкладываю в теплицу, в зажигалки?.. Это торможение. Теплица — мой роман, зажигалка — рассказ».

Зощенко и Ахматова исключены из Союза Писателей. Говорят, Зощенко заявил, что у него денег хватит на 2 года и что он за эти 2 года напишет такую повесть, которая загладит все прежние.

По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в «Правде», Леонов говорит: «Гроссман очень неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!»

10 сентября. Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину. А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером я не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам, но при всей прелести отдельных кусков — главным образом, относящихся к детству и к описаниям природы, — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызвало во мне никакого участия. Тут и девушка, которую развращает старик-адвокат, и ее мать, с которой он сожительствует, и мальчики Юра, Ника, Миша, и какой-то Николай Николаевич, умиляющийся Нагорной проповедью и утверждающий вечную силу евангельских истин.

Потом Юра, уже юноша, сочиняет стихи — в роман будут вкраплены стихи этого Юры — совсем пастернаковские — о бабьем лете и о мартовской капели — очень хорошие своими «импрессионами», но ничуть не выражающие душевного «настройства» героя.

Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом и мне показался таким неуместным этот «пир» Пастернака — что-то вроде бравады, — и я поспешил уйти. Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, которое загладит его невольную вину.

Оказывается: Пастернак вчера вечером не знал, что напечатано о нем в «Правде»!!! Зинаида Ник. скрыла от него газету. Уже за ужином (рассказывает Марина) гости проговорились об этой статье, и он был потрясен… Но почему в таком случае Зин. Ник. не отменила чтение?

13 октября. Ночью выпал снег. И хотя просвечивает солнце, снег держится упорно на деревьях и на ярко-зеленой траве. На этой неделе я пережил величайшую панику и провел несколько бессонных ночей. Дело в том, что я получил за подписью Голо-венченко (директора Гослитиздата) приглашение на заседание Редсовета — причем на повестке дня было сказано:

1. Решение ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» и задачи Гослитиздата.

2. Обсуждение состава сборников избранных произведений Н.Н.Асеева и И.Л.Сельвинского и третьей книги романа В.И.Костылева «Иван Грозный».

3. Обсуждение плана Полного собр. сочинений Некрасова.

Таким образом, моя работа над Некрасовым должна будет обсуждаться в качестве одной из иллюстраций к речи тов. Жданова о Зощенко, Ахматовой и проч. Я пришел в ужас. Мне представилось, что на этом митинге меня будут шельмовать и клеймить за мои работы над Некрасовым и в качестве оргвыводов отнимут у меня редакцию сочинений Некрасова, и мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представилось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не мог, я бегал по комнате и выл часами. Написал отчаянное письмо Фадееву и, помертвелый, больной, постаревший лет на 10, пришел в Гослитиздат — под шпицрутены. Заседание было внизу в большом зале. Первая, кого я увидел, была Людмила Дубровина, глава Детиздата, которая на прошлой неделе велела вернуть мне без объяснения причин мою работу над Некрасовым, сделанную по ее заказу. К счастью, все обошлось превосходно. И все это было наваждением страха. Я остался редактором стихотворений Некрасова — и Дубровина осталась ни с чем.

12 ноября. Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3–4 часов утра — до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, в каких я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол, эта неспорая и вялая — но бесконечно любимая работа, как они помогали мне жить.

Фадеев ведет себя по отношению ко мне изумительно. Выслушав фрагменты моей будущей книги, он написал 4 письма{9}: два мне, одно Симонову в «Новый Мир», другое Панферову — в «Октябрь», хваля эту вещь; кроме того, восторженно отозвался о ней в редакции «Литгазеты»; и, говорят, написал еще большое письмо о том, что пора прекратить травлю против меня.

Он переутомлен, у него бессонница, работа сверх головы, прочитывает груды чужих рукописей, одни приемы в Союзе отнимают у него десятки часов, но — грудь у него всегда вперед, движения очень четки, лаконичны, точны, и во всем, что он делает, чувствуется сила.

В Переделкине мы прожили ровно 6 месяцев. Боюсь, что это были последние мои переделкинские месяцы.

13 ноября. Утром вбегает Женя:

— Радость! Радость!

И показывает новый номер «Мурзилки», где нет «Бибигона»!{10} «Бибигона» оборвали на самом интересном месте, причем — и рисунки Конашевича стали лучше! Главное, покуда зло торжествует, сказка печатается. Но там, где начинается развязка, — ее не дали детям, утаили, лишили детей того нравственного удовлетворения, какое дает им победа добра над злом.

18 ноября. У руководителей Союза Писателей — очень неподвижные лица. Застывшие. Самое неподвижное — у Тихонова. Он может слушать вас часами и не выражать на лице ничего. Очень неподвижное у Соболева. У Фадеева, у Симонова. Должно быть, это — от привычки председательствовать. Впрочем, и заметил, что в нынешнюю волевую эпоху вообще лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, напр., лицо во всяком нынешнем общественном собрании кажется чересчур подвижным, ежеминутно меняющимся, и это отчуждает от меня, делает меня несолидным.

15/XII. В «Культуре и жизни» наконец-то обозвали меня пошляком и пасквилянтом за… «Собачье царство»{11} (от 10 декабря).

20/XII. Вчера читал в Клубе им. Серафимовича при каком-то военном заводе. Клуб огромный, коридоры, лестницы, плакаты. Сцена величиною с Казанскую площадь. Я долго отказывался, но меня Христом Богом молили какой-то артист Николаев, какая-то девица из Филармонии и жена Николаева (как потом оказалось): «У нас уютно, у нас так жаждут, так жаждут… Вся интеллигенция завода… инженерно-технический состав… Будьте так великодушны…» Я согласился. Продержал корректуру своей статейки для «Нового Мира» (которая мне не нравится, Т. к. она вся написана во время бешеной травли меня Детиздатом — невдохновенно и робко) — и не мог отдохнуть, так как меня посетил Заболоцкий, потом — И.А.Груздев по поводу Некрасова, — я никак не мог досидеть дома и поговорить с Груздевым как следует, так как ждет «актер Николаев». Не выпив чаю, сбежал вниз — нет Николаева! Он прибыл через полчаса в маленькой машине со своим шофером, которому он платит 1 200 (как он сообщил потом), — бобровый воротник, бобровая шапка — везет меня в клуб — приезжаем: в огромном зале человек 50 — не больше — холодно! — «куда же натопить такую махину» — я в дурацких валенках, в порванном пиджаке — на огромной сцене со своими бумажками — о семантике и мелодике Некрасова. Никто не слушает, разговаривают, ходят — оказалось, это все девицы и парни лет по 17-ти — и Николаев, конечно, все это знал отлично — и втравил меня в эту тоску со специальною целью: тут же в коридоре меня подстерег его друг Чернобровкин (с которым он на «ты»), у этого Чернобровкина рукопись страниц 400 — и он хочет ее напечатать. Я по чувствовал себя по горло в пошлости — и таким несчастным, что хоть плачь.

Вечером к Збарским. Он сейчас из Парижа. Рассказывал, как любят нас французы и как разрушен Кенигсберг; какие руины в Берлине, — и взялся устроить меня в онкологический институт на операцию. И я вдруг почувствовал радость, что у меня рак и что мне скоро уйти из этого милого мира, я почувствовал, что я и вправду — страдалец — банкрот — раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем не виновный. Я вспомнил свою жизнь — труженическую, вспомнил свою любовь — к детям, к книгам, к поэзии, к людям, вспомнил, как любили меня когда-то Тынянов, Леонид Андреев, Кони, как тянулись ко мне миллионы детей, — и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба… оклеветанного неизвестно за что…

21/XII. Ночь. Сегодня утром в 10 часов за мной приедет машина и повезет меня в клинику, где д-р Левит, специалист по раку, онколог. Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в «Литературе и жизни», написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе имя.