1954
1954
5 января. Вчера М.Б. сказала мне ошеломляющую новость — воистину праздничную: Збарский освобожден!!! Его жена — тоже. У меня руки задрожали от счастья. Не было дня, чтобы я не вспоминал с болью об этой милой семье — о Лёве, о Вите, которым я был бессилен помочь. Меня мучило чувство вины перед ними; в самые трудные (для них) месяцы я лежал больной, был вне жизни, а потом был уже ненадобен им. Но я помню все доброе, что они сделали мне, и Бор. Ильич и Евг. Борисовна, и невозможность помочь им тяготила меня, как страдание.
15 января. Получил от Рейсера письмо, что ленинградская секция критиков выдвинула мою книгу «Мастерство Некрасова» на Сталинскую премию (?!).
Видел «Фауста» Пастернака. Есть удачные места, но в общем — неровно, с провалами, синтаксис залихватский, рифмы на ура.
Из Театра Сатиры позвонили, что наш перевод (мой и Тани Литвиновой) пьесы Филдинга{1} прошел уже цензурные мытарства.
29 января. Радости: 1) был у Збарского, видел Евг. Борисовну, Бориса Ильича. В маленькой комнатке у Лёвы. Евг. Б-на, преображенная страданием, светлая. Б.И. похудевший, как после смертельной болезни. Круглый стол, пирожки, пирожное («вот твое любимое, с кремом», говорит Евг. Б.). Она уже отбывала «лагерь» в Мордовии, а он был еще под следствием. Его держали в одиночке на Лубянке. Он даже не знал, что умер Сталин, он не знал о предательстве Берии. Когда его стали брить и потребовали квитанции, выданные ему при аресте, он подумал: «конец!» — а его повели к генерал-прокурору Руденко, который сказал ему: — Садитесь, товарищ Збарский! — Чуть Збарский услыхал слово «товарищ», слезы хлынули у него из глаз, и он понял, что начинается чудо. Ему вернули все ордена, все звания. (И сейчас вновь представили к Сталинской премии за учебник по химии.) У него было на двести тысяч облигаций, и, возвращая их ему, канцеляристка стала выписывать:
0.03759, серия 612
и т. д. мелкими купюрами. Это отняло час. Он так рвался на свободу, что сказал канцеляристке:
— Жертвую эти облигации государству.
— Нет, погодите:
0.0971216 серии 314
и т. д. Эти минуты, когда он, освобожденный, оправданный, ехал домой, ради них стоит жить. Он рвался, чтобы увидеть жену, детей.
Я был с М.Б., она слушала их рассказы с огромным волнением. Евгения Борисовна была в лагере с Катей Борониной. Катя не знает, что умер Сережа{2}.
Вторая радость: вчера (или третьего дня?) меня в Союзе Писателей единогласно выдвинули на Сталинскую премию, чего почти никогда не бывает. Но выдвинули и Жарова, и Либединского, и Панферова.
6 февраля. Были Каверин и Лидия Николаевна. Они тоже в восторге от статьи Лифшица о Мариэтте Шагинян. Повторяют наизусть:
Мы яровое убрали,
Мы убрали траву,
Ком се жоли! ком се жоли!
Коман ву порте ву?{3}
Куда я ни пойду, всюду разговоры об этой статье{4}. Восхищаются misquotation[96]. «Над вымыслом слезами обольюсь»{5} и «Кто ей поверит, тот ошибется». Но есть ханжи, которым «жаль Мариэтту». Говорят, что Мариэтта предприняла ряд контрмер.
В Детгизе прелестные рисунки Конашевича к «Тараканищу».
Вечером встретил в конторе у телефона Вал. Катаева. Говорил Катаев о том, что меня выдвинули на премию единогласно, не было ни одного возражения.
«Маяковского втянул в детскую литературу я, — говорит он. — Я продал свои детские стишки Льву Клячке и получил по рублю за строку. Маяковский, узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии — в „Радугу“, и Маяковский стал писать для детей».
20 февраля. Вчера ко мне с утра пришел Фадеев и просидел девять часов, в течение которых говорил непрерывно: «Я только теперь дочитал вашу книгу — и пришел сказать вам, что она превосходна, потому что разве я не русский писатель…» Мы расцеловались — он стал расспрашивать меня о Куприне, о Горьком о 1905 годе, — потом сам повел откровенный разговор о себе «Какой я подлец, что напал на чудесный, великолепный роман Гроссмана. Из-за этого у меня бессонные ночи. Все это Поспелов, он потребовал у меня этого выступления. И за что я напал на почтенного, милого Гудзия?»{6} Долго оплакивал невежество современных молодых писателей… «Я говорю им, как чудесно изображена Вера в „Обрыве“, и, оказывается, никто не читал Никто не читал Эртеля „Гардениных“. Они ничего не читают. Да и писать не умеют, возьмите хотя бы Суркова… Ну ничего, ничего не умеет. Двух слов связать не умеет. И вообще он — подлец. Спрашивает меня ехидно-сочувственным голосом: „Как, Саша, твое здоровье?“ и т. д.»
Кончился визит чтением Исаковского, Твардовского — «За далью даль». Читали с восхищением.
Збарские переехали в Дом Правительства. Как больно, что у меня нет возможности посетить их. Болезнь моя прогрессирует.
8 марта. У Всеволода Иванова. (Блины.) Встретил там Анну Ахматову, впервые после ее катастрофы. Седая, спокойная женщина, очень полная, очень простая. Нисколько не похожая на ту стилизованную, робкую и в то же время надменную, с начесанной челкой, худощавую поэтессу, которую подвел ко мне Гумилев в 1912 г. — сорок два года назад. О своей катастрофе говорит спокойно, с юмором. «Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие — и убедилась, что в сущности это одно и то же».
«Как-то говорю Евг. Шварцу, что уже давно не бываю в театре. Он отвечает: „Да, из вашей организации бывает один только Зощенко“». (А вся организация — два человека.) «Зощенке, — говорит она, — предложили недавно ехать за границу… Спрашиваю его: куда? Он говорит: „Я так испугался, что даже не спросил“». Спрашивала о Лиде, о Люше. Я опять испытал такое волнение от ее присутствия, как в юности. Чувствуешь величие, благородство, — огромность ее дарования, ее судьбы. А разговор был самый мелкий. Я спросил у нее: неужели она забыла, что я приводил к ней Житкова (который явился ко мне с грудой стихов, еще до начала своей писательской карьеры, и просил меня познакомить с нею)? «Вероятно, это и было когда-нибудь… несомненно было… но я была тогда так знаменита, ко мне приносили сотни стихов… и я забыла».
Пришел Федин. Ахматова принесла свои переводы с китайского, читала поэму 2000-летней давности — переведенную пушкинским прозрачным светлым стихом — благородно-простым — и как повезло китайцам, что она взялась их перевести. До сих пор не было ни одного хорошего перевода с китайского.
19 марта. Был Леонов. Розовый, веселый, здоровый. Сидел часа четыре. В центре всех литературных разговоров история Вирты. (См. «Комсомольскую правду» от 16-го{7}.) От Вирты — естественный переход к Сурову, который дал по морде и раскроил череп своему шоферу и, когда пришла врачиха, обложил ее матом. Сейчас его исключили из партии — и из Союза Писателей{8}.
23 марта. Встретил Федина на улице. Гулял с ним. Он рассказывает о Твардовском. Тот приезжал к нему с Сергеем Смирновым — стеклянно-пьяный, выпил еще графинчик — и совсем ослабел. Еле-еле, заплетающимся языком прочитал новую вещь — «Тёркин на небе» — прелестную, едкую{9}.
Федин надеется, что в отдельном издании «Дали»{10} появятся вычеркнутые цензурой места.
5 апреля. Вчера одним махом перевел рассказ О.Генри «Стриженый волк». К вечеру сделал открытие: о связи фольклорных стихотворений Некрасова с рылеевскими — и вписал эти соображения в главу о фольклоре.
Читаю Овидия — с обычным восторгом.
15 июля. Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в «Daily News» и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square’a — и плакал как сумасшедший — до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни. Тогда же я сочинил плохие, но искренне выплаканные стихи: «Ты любил ее нежно, эту жизнь многоцветную» то есть изложил в стихах то самое, что сейчас (сегодня) изложил в «Литгазете».
Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась — к его лицу, к его творчеству.
Около 10 сентября. Гостит Коля. Только что в «Знамени» прочитал М.Б-не окончание его «Балтийского неба» (в 9-й книжке). Слабее начала, но есть отличные куски. Все это время переписывал набело «От двух до пяти» — после того, как эта книжка выдержала 9 изданий!
8 октября. Говорит Зильберштейн о Бубеннове: сначала белая береза, потом белая головка, потом белая горячка.
Страшное известие: умер Збарский. Сообщил парикмахер, видевший «Медгазету». Я отказываюсь верить. В общей печати — ни слова.
23 октября. Я в Барвихе через 13 лет. Публика скучная. Как и везде — все по вечерам ходят стадом в кино.
12 ноября. Был вчера профессор. Сказал: «Вы молодец. Еще лет пять проживете». А я похолодел от ужаса.
14 ноября. Позвонила Лида: только что вернулась из ссылки Катя Боронина. Совершенно оправдана. Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать для нее освобождение.
Был вчера у Катерины Павловны Пешковой. Говорит, что у них у всех, у семьи Пешковых, полное безденежье. Кончился срок авторских прав. Она надеялась получить гонорар хоть за книжку писем Горького к ней — которая выходит в Госиздате, но оказывается, что ей за книжку ничего не следует. В рваной шубейке, в «обдрипанном» садике она производила впечатление безвыходно бедной. Кран на кухне заткнут тряпками, каплет, испорчен… Хлопотала о Серго{11}, ей сказали в прокуратуре: «Это не от нас зависит, но дело его кончится в этом году. Ждите». Марфинька с горя принялась учиться водить машину.
Был на минутку дома. Видел Катю Боронину. Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик. В каких-то отрепьях, с одним поврежденным глазом, с хриплым голосом, изнуренная базедом — одна из сотен тысяч невинных жертв Берии. Я рад, что мне посчастливилось вытащить ее из ада. Говорит про Евг. Бор. Збарскую — что та прекрасно вела себя в лагере.
17 ноября. Как много дал мне этот месяц! В конце концов, я научился любить этих людей — замминистров, министров и других «бюрократов». Среди них много очень серьезных, вдумчивых, благородных людей. Конечно, они ничего не понимают в искусстве, они не знают ни Карлейля, ни Суинберна, но они знают много такого, о чем мы, «мудрецы и поэты, хранители тайны и веры»{12}, даже не догадываемся. Один скромнейший «больной» — только что уехавший — металлург — побывал и в Бирме, и в Каире, провел больше года в Китае, изъездил подсвета — наблюдательный, многоопытный, с юмором.
15 декабря. Вчера собрание московских делегатов. Отличная (по форме) речь Суркова: о том, что будут новые журналы: «Красная новь», «Юность» и др.
Весь город говорит о столкновении Оренбурга и Шолохова, говорившего в черносотенном духе{13}.
Сегодня открытие Съезда. В 4 часа, но приглашают к часу — для осмотра Кремля.
Только что вернулся со Съезда. Впечатление — ужасное. Это не литературный Съезд, но анти-литературный съезд.
19 декабря. Не сплю много ночей — из-за Съезда. Заехал было за Пастернаком — он не едет: «Кланяйтесь Анне Андреевне», вот и все его отношение к Съезду. Я бываю изредка — толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно. Сейчас ночью гулял с Ливановой и Пастернаком 2 часа. Он много и мудро говорил о Некрасове.
21 декабря. Выступал на Съезде. Встретили аплодисментами, горячо. Читал я длинно, но слушали и прерывали аплодисментами. Но того успеха, который был на I съезде, не чувствовал — и того единения с аудиторией. Проводили тоже рукоплеском. Подошел Сурков и поздравил. Но сейчас ничего, кроме переутомления, не чувствую.
После меня выступал министр Александров. Говорил бревенчато и нудно. После него выступил Шолохов!!!!