Голубой плащ
Голубой плащ
(О театре)
Один большой знаток искусства и писатель сказал мне, что театр — не искусство, но лжеискусство, — развлечение, маргарин, и что, когда он видит у Гамлета огромные ступни ног и дрожащие ляжки, ему больно за Шекспира.
— Что такое искусство? — спросил я его.
— Охотно скажу: искусство есть такое идеальное изображение жизни, которое приводит человека в состояние напряженного желания идеального, то есть, — красоты, духовной чистоты и добра.
— Театр на вас так именно не действует?
— Нет.
— Я знал человека, лишенного слуха, он не любил музыки, и если бы был посмелее, то стал бы отрицать ее как искусство.
— Быть может, я лишен театрального чувства, — сказал он, — но считаю, что театр груб. Каждое из искусств, входящих в него, взятое в отдельности, действует сильнее и глубже.
— Да, согласен. В театр нельзя пойти затем, чтобы прослушать пьесу, или послушать декламатора, или посмотреть живописца. Театр — не литература, не декламация, не живопись. Все это лишь пособники. Театр есть массовое и совместное переживание Правды, появление в людях, наполняющих зрительный зал и сцену, единого, соборного чувства Правды.
Такое определение театра, конечно, слишком общее. Соборное переживание Правды может быть и на революционном митинге, и в храме во время вдохновенной проповеди с амвона.
Определяю точнее. Толпа, слушающая проповедь в храме, переживает Правду как известную данность. Переживание это состоит в радости прозрения.
Толпа, слушающая митингового оратора, переживает Правду, только что найденную. Переживание это состоит в ненависти к старой Лжеправде и исступленной любви к Правде новой.
Толпа, сидящая в театре, переживает заведомый вымысел. Переживание это состоит в превращении вымысла в Правду, то есть в самотворчество.
Итак, сущность театра есть соборное, творческое превращение вымысла в Правду.
Однажды в Петербурге провалилась моя пьеса. Я уехал из театра без калош и трости. Мне было стыдно, и стыд был именно жгучий. Казалось, что моя литературная жизнь кончена. Я решил поступить мелким служащим в банк.
Прошло несколько дней. На меня никто не плевал при встрече и не гоготал дико. Тогда я стал думать, что не все еще потеряно и что чувство стыда, быть может, слишком преувеличено. Наконец я стал рассуждать так: — что случилось? Ровно ничего не случилось: — я написал неудачную пьесу, актеры плохо играли, публика не хлопала, газеты ругнули.
В это время кстати подоспело извержение Страмболи. «Вот, — говорил я друзьям, — вот это катастрофа, а что театральный провал, — чепуха».
Но, говоря и думая так — я лгал.
Театральный провал — не чепуха, не просто неприятность, но известный род злодейства, когда по вине ли автора, исполнителей или публики рушится вдребезги, возвращается в первоначальный хаос то, что мы называем театром.
Ибо театр как искусство не есть нечто всегда существующее и прочное, но есть вечно возникающее, вечно рождающееся на несколько часов в вечер.
Театр, громоздкий по внешним формам и огромный по силе выражения, чрезвычайно деликатен. Театр, то есть то очарование, которое возникает в театральной зале во время представления, можно спугнуть, разрушить одним фальшивым словом.
И поэтому в театре всегда есть огромная печаль, как во всем прекрасном, но хрупком и быстротечном.
Основа театра — это раскрываемая в одно и то же мгновение творческая воля трех: — публики, автора и исполнителя (актера, режиссера, декоратора).
Воля вторых двух составляющих — автора и исполнителя — действенна и настойчива, воля публики — недейственна и упряма. Театр начинает только тогда существовать, когда эти три творческих воли сливаются воедино. В театральном представлении, когда эти три величины сливаются совершенно, без остатка сопротивления, происходит чудо театра.
Чудо театра есть преображение Ивана Ивановича, сидящего в одиннадцатом ряду с биноклем и афишкой.
Происходит это так.
В серенький денек серенький обыватель, Иван Иванович, прочел в газете о том, что в таком-то театре идет замечательная пьеса, и купил билет в одиннадцатом ряду за три рубля.
Оговариваюсь, — пьеса действительно была замечательная и разыгрывалась отлично.
Приобретя билет, Иван Иванович, совершенно не думавший до этого случая о театре, стал в настороженное и заранее несколько враждебное отношение к театру вообще.
«Знаем мы вас, — подумал он, — пойдешь развлечься, а вместо этого проскучаешь весь вечер. А я трешницами не бросаюсь».
Иван Иванович надел чистый воротничок, положил в карман бинокль, поехал в театр, сел в одиннадцатом ряду и сразу же раздражился на барышню, которая полезла к нему с афишкой.
— Знаю, все знаю, читал, — сказал он и, с омерзением вытащив из жилетного кармана двугривенный, купил афишку.
Иван Иванович оглянулся, — направо и налево сидели обыватели, от тусклого света одежда их казалась пыльной. Было уныло. По ногам откуда-то тянуло сквозняком. А напротив Ивана Ивановича сидела полная дама и все время двигалась, — никак нельзя было приспособиться смотреть мимо ее головы на сцену. Иван Иванович мысленно обозвал даму чучелой вороньей и думал о том, что непременно схватит насморк.
Но вот — теплым светом вспыхнула рампа, осветив низ занавеса. Ударил гонг, и занавес бесшумно раздвинулся, метя бахромой пыльную сцену.
В холщовой, грубо размалеванной комнате (за окном шипело солнце, торчал лиловый куст и дрожала складка на небе) начали разговаривать притворщики.
Бороды у них приклеены, глаза густо подведены и кажутся стеклянными. В комнате только три стены, но притворщики делали вид, что стен четыре и что очень естественно и удобно сидеть и разговаривать лицом к воображаемой стене.
Ах, как все это было грубо, размалевано и по-нарочному! Иван Иванович кривенько усмехался. Но в конце концов не пропадать же трем рублям, — надо понять, в чем там у них идет дело. Иван Иванович начал вслушиваться.
Иван Иванович, вслушиваясь, удобнее уселся в кресле. «Ага, — подумал он, — доктор-то, кажется, не подозревает, что этот, в полосатых брюках, любовник его жены».
Готово. Иван Иванович клюнул, попался. Теперь притворщики начнут его обрабатывать исподволь, опутают, обманут, возьмут голыми руками и сделают, что хотят: захотят — и Иван Иванович начнет сморкаться и вытирать глаза, захотят — и он засмеется во все горло. Но это пока только колдовство театра, но не чудо. Чудо впереди.
Колдовство заключается в том, что Ивана Ивановича перестраивают на иной ритм. А ритм сцены во много раз превосходит ритм обыденной жизни Ивана Ивановича.
Иван Иванович должен теперь навострить оба уха, вытянуть шею, — слушать, не отвлекаться ни на секундочку, иначе он отстанет, спутается, пропали его три рубля.
А жизнь на сцене летит, как вихрь. Еще бы: — за два с половиной часа нужно пережить целую драму жизни, много лет жизни, описать целый круг.
Все в этой жизни под стать ее стремительному полету: восторги, бедствия, счастье, смех, слезы.
Ивана Ивановича обольщают словами, страстными чувствами, красками, музыкой. Иван Иванович обольщен, взволнован, сердце его бьется во сто раз чаще, он не чувствует даже прикосновение к себе стула, на котором сидит.
И вот тут-то и наступает чудо.
Иван Иванович становится равен гению, создавшему эту страстную, возвышенную, почти нечеловеческую жизнь между трех полотняных стен. Иван Иванович сам становится гением. Он — творец, его сердце светло, его кровь в огне, от его головы исходят два моисеевых луча.
Театр уже не вымысел, не притворство, не обольстительный обман. Театр — высшее человеколюбие.
Занавес задвинулся. Театр погас. Чудесная жизнь кончилась. Потоком людей Иван Иванович выносится на улицу. Падает мокрый снег. Шипят электрические фонари. Иван Иванович поднимает воротник и на извозчике тащится к себе на Пески.
На душе у него покойно и тихо. Сегодня его за три рубля заставили проделать великолепный душевный массаж. Сам по себе в обыденной жизни Иван Иванович не выдавил бы из себя и сотой доли тех страстей, какими он жил сегодня.
Итак, еще одно определение театра, данное Ю. Э. Озаровским: театр — это храм волнения.
Мне бы и в голову не приходило писать все эти слова, если бы я жил в Москве (дооктябрьской). Но здесь, на Западе, невольно начинаешь колебаться: — «Да верно ли, искусство ли театр? Быть может, это просто развлечение для воскресной толпы: карусели, балаганы, вертящиеся бочки, американские парки и так же и театр?»
Прошлым летом директор «Старой голубятни» Коппо, заканчивая летний сезон, сказал с эстрады прощальную страстную и горькую речь о театре.
Он указал на зловещие признаки вырождения французского театра, на то, что необходимо влить в него свежую кровь и заставить вновь зрительный зал не смотреть, но чувствовать. Он сказал еще о том, что в Европе горит сейчас в одном только месте чистым и неомраченным пламенем огонь театрального искусства, — это в России.
Беру на себя смелость, не противореча, присоединиться к мнению Коппо.
В русском театре много грехов. Средний русский актер малокультурен и играет одним нутром, причем часто это не нутро, а просто требуха. Русский театр иногда с величайшей легкостью порывает со всеми традициями, с вековой культурой, бросается в новизну и ломает на ней шею. Не раз русскую сцену пытались превращать в политическую или проповедническую эстраду.
Но русский театр всегда, не успокаиваясь, не застывая, шел по пути искания соборного переживания Правды. Менялись времена, духовные запросы, моральный уровень толпы, и театр видоизменял, углублял приемы психологического воздействия на зрительный зал.
После эпохи великих талантов, потрясавших сердца на Малой московской и на Александринской сценах, театр идет дальше, ищет общего ансамбля и простоты. Создается Московский Художественный театр. Он покрывает павильон потолком, строит настоящие косяки на дверях, отдувает ветром занавеску, рассаживает актеров спиной к публике и выпускает на сцену живую мышь.
Но здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит Правду.
Тогда начинается новое искание: — Первая студия Художественного театра. Это работа: — вживание в пьесу. Студия годами подготовляет представление. Каждое слово проходит через огромную психологическую лабораторию. Процесс превращения вымысла в Правду совершается во время репетиций: — актеры сживаются с ролями, роли растворяются в личностях актеров, и когда пьеса выносится на сцену, то актеры играют уже не вымысел, а что-то происходящее на самом деле, но лишь в ином, идеальном мире.
Поэтому Иван Иванович, сидя на таком спектакле, чувствует величайшую серьезность происходящего, и вымысел для него лишь в том, что это все-таки, — театр и он — в одиннадцатом ряду.
Но почему именно Россия хранит священный огонь театра? Почему в России театр достиг до таких высот?
Потому, очевидно, что в самом народе есть чувство театра, любовь к театральности. Русский мужик по своей природе — актер. Он разговаривает с каждым его языком, он лукав, нервен, душевно гибок и чрезвычайно любит всякое притворство и вымысел. У него издавна большая охота к зрелищам: — обрядам, ряженью, хороводам, медвежьим поводырям, скоморохам и к разбойникам.
Театр, принесенный с Запада, привился у нас мгновенно, потому что пришелся по вкусу. И вот самое главное: в русском народе всегда преобладало чувство слова над чувством жеста. Это впоследствии и определило путь русского театра, — в глубь психологического переживания.
Миша Бальзаминов сказал: «Я, маменька, в мечтах — высокий блондин в голубом плаще на бархатной подкладке».
А Миша на самом деле настолько не вышел ростом и красотой, что когда шатался мимо заборов, подглядывая за девицами в замоскворецких садах, то цепные собачищи не раз гонялись за ним и таскали Мишу за полы поношенного сюртучишки.
Но в мечтах Миша все-таки понимал себя как высокого блондина в голубом плаще, потому что Миша был великий мечтатель. И без Миши не было бы ни вымысла, ни обольщения, ни театра.
Мишин голубой плащ — первородное знамя театра. Идите, идите к нам, высокие блондины, мы вам в калиновом саду сосватаем такую румяную и веселую девку, ей-богу останетесь довольны. Иван Иванович, бросьте с квартирной хозяйкой ругаться, займите у нее три рубля, мы вас в испанского гранда в три минуты переделаем. Желаете соперника вашего кинжалом запороть, — сколько угодно, и даже много ужаснее выйдет, чем на самом деле. Идите, идите, мечтатели, мы покажем вам небо в голубом лоскуте.
Сейчас, в наши дни, этот Миша стал нам много понятнее; люты цепные собачищи, и на улице день самый осенний.
Ах, маменька, маменька, хотел бы я сейчас быть высоким блондином, да, закинув голубой плащ, глянуть в калиновый сад. Милая, веселая, румяная, выдь, поцелуй!