Великий романтик
Великий романтик
Представьте время царствования Александра III, девяностые годы. На перекрестках жизни — жесткие усищи городового, овеваемого запахами мещанских пирогов. Навсегда как будто отшумели страсти так бурно начатого и так томительно кончающегося века.
Ни едкой злобой Щедрина, ни печальной иронией Чехова не прошибить сна России — этой обывательской бабищи в ситцевом сарафане.
Помню, в Самаре иду с моей мамой по Москательной улице. Горячий ветер гонит известковую пыль, и воняют заборы. По какому-то поводу спрашиваю о царе и говорю громко это страшное слово, одетое в черный сюртук, широкие шаровары и барашковую шапочку.
С тревогой обернувшись, мама шепчет мне: «Слышишь, никогда не произноси этого слова вслух…»
В такое-то время в мою жизнь ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, почти похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир страстей Большого Человека.
Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом. С каждой колокольни на меня глядело лицо Квазимодо, каждый нищий-бродяга представлялся Жаном Вальжаном.
Справедливость, Милосердие, Добро, Любовь из хрестоматийных понятий вдруг сделались вещественными образами, и пусть они шагали на ходулях, пусть вы — иной современный читатель — назовете их чучелами, набитыми абстракцией! Мальчишескому сердцу они казались живыми титанами, и сердце училось плакать, негодовать и радоваться в меру больших чувств.
Гюго, как титан, похитивший с неба молнии, ворвался с невероятиями своих афоризмов и метафор в скучный лепет моей будничной жизни. И это было хорошо и грандиозно… До сих пор я предполагал, что дождь есть дождь, и вдруг прочел у него:
«Если бы в ночь на 18 июня 1815 года не шел дождь, — вся будущность Европы была бы изменена. Несколько лишних капель воды потянули весы Наполеона в ту, а не в другую сторону».
Конечно, это означало: ударить ничего не ожидавшего мальчишку по затылку целым Монбланом. Но все же это было хорошо и грандиозно.
«Собор Парижской богоматери» был первым моим уроком по французскому средневековью, быть может отсюда я получил вкус к истории. Гуинплен дал первый урок социологии.
Вы помните, — когда лорд-канцлер, прочитав билль, приступил к голосованию. Один за другим поднимаются пэры Англии и произносят слово одобрения несправедливости. И только лорд Кленчерли (вчерашний Гуинплен, шут, сын обездоленного народа) швыряет в лицо пэрам свое гневное и гордое слово:
— Нет, не доволен…
— Кто вы такой? — спрашивают его. — Откуда вы пришли?
— Из бездны! — отвечает он. — Разве этого мало для мальчишеского сердца — узнать, что есть бездна и оттуда выходит обездоленный!.. — Я — бедность! — говорит он. — Милорды, я хочу говорить с вами… Милорды, я поведаю вам новость: существует род человеческий!..
Вот какие слова прогрохотал мне в уши маленький человек со всклокоченными седыми волосами.
Он рассказывал мне (бредущему в облаках известковой пыли по Москательной улице) о жизни человечества, он пытался очертить ее исторически, философски, научно. Могучие материки его романов, где фантазия заставляла бешено листать страницы, омывались благодатными потоками лирики. Его гуманистический романтизм одерживал бескровные победы над жалкой действительностью… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…»
Это было хорошо и грандиозно — будить человечество. Но дальнейшее принадлежало уже не ему. Для дальнейших действий нужны были не затуманенные идеализмом умы. Для анализа реальной жизни нужны были трезвая материалистическая философия и реальное искусство, подобное реализму Бальзака.
Ошибка Гюго была не в его риторике, на которую так часто указывала критика, риторике, непомерно возросшей в последние годы его творчества, когда он, «желая подняться до небес, зашатался, опьяненный метафорами, когда ему стало казаться, что он проносится через миры, сидя верхом на хвосте кометы».
Мир образов Гюго был неподвижен. В центре его мироздания лежали абстрактная идея всеобщего блага и уверенность во всемогуществе человеческой совести, которой нужно лишь указать на зло, чтобы уничтожить его.
Он не понимал (или не хотел включить в основу своего мышления) диалектики истории. Он рассматривал мир с точки зрения веры в «вечные» ценности и поэтому, несмотря на самое горячее участие в политической жизни Франции, всегда оставался вне истории.
Он говорил: «Что такое история? Это — эхо прошедшего в будущем». В этом определении нет самого главного — настоящего. Он не ощущал «настоящее» в его движении, в развитии. Он ставил лишь фигуры-символы и, указывая на них, взывал: «Ужаснитесь!»
И поэтому, быть может, Гюго в реальной жизни так часто становился жертвой человеческой низости. Подлецы под прикрытием его возвышенной мечты делали свое темное дело, — они оставляли поэту его рифмы, себе присваивали общественную собственность.
Почти сорок лет отделяют мой сегодняшний день от первого знакомства с Гюго, — минуло почти сорок столетий: облик мира никогда не менялся и не вырастал с такой головокружительной быстротой.
Оглядываюсь на призраки моей юности, затянутые пылью времен, и с улыбкой горячей благодарности вспоминаю мои былые восторги. Гюго научил мое сердце биться — наука пошла на пользу. Я вновь в Большом мире среди Больших людей.
Но это — не детский сон, не мечта, не абстракция, — это не символы, взывающие о милосердии. Большой Человек сегодняшнего дня — живой и реальный тип эпохи. Он производит титанические усилия не во имя отвлеченной идеи Добра и Любви, трудится не для спасения никому не нужных останков разбитой на призрачных скалах морской посудины. Он строит новую реальную жизнь для себя, для своих потомков. Формы его строительства грандиозны, и усилия его грандиозны…
Вот та точка, где соприкасаются романтизм и реализм. Но этот наш новый романтизм — другой природы, чем идеалистический романтизм Гюго.
Уверенность в необъятных творческих силах народа; дерзание, подготовленное точным научным расчетом и потому по своим результатам превосходящее самые дерзкие замыслы; мужество и героизм — не как бессознательный порыв к каким-то абстракциям, но мужество и героизм, подсказанные реальной и высокой целью, мужество и героизм, вызванные любовью к этому дивному миру, воплощенному в моей родине, развивающейся и расцветающей, — вот что мы называем романтизмом…
Невозможное стало возможным. В нашей стране уничтожена грань между романтиками и реалистами. Мы, участники строительства нового мира, созидатели Большого Человека, — романтики и реалисты в одно и то же время.
Виктор Гюго всегда с нами, хотя мы и не всегда и не во всем с Виктором Гюго.