Ответ Ильенкову

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ответ Ильенкову

Спор идет о русском языке: владеть ли этим орудием искусства, усовершенствуя его до высшей чувствительности, чтобы со все большим совершенством и глубиной отображать стремительно несущиеся на подъем события нашей эпохи, ее философию, ее живые персонажи, или принять как аксиому, что советская литература уже сделалась мировой литературой, что книги Панферова и других пролетарских писателей переведены на все языки, успокоиться на этом и спесиво превратить литературу в схоластическую академию, где молодежь будет заучивать безусловные образцы (хотя бы и десятилетней давности), где неминуемо произойдут конфликты вроде тех, что, помню, бывали у нас в самарском реальном училище? Ученик: «Батюшка, может бог создать такой камень, чтобы самому не поднять? (Торопясь, чтобы поп не перебил.) Если может, значит, бог не всесилен, если не может, значит, не всемогущ». Священник: «За кощунственные мысли ставлю тебе кол, пошел вон из класса».

Так вот, Ильенков поставил мне за мою статейку (в № 27 «Литгазеты») кол и выгнал меня из советской литературы, обозвав барином и фашистом, собирающимся сжечь советскую пролетарскую литературу, как сожгли фашисты берлинский парламент.

Статью мою, за которую Ильенков лишает меня огня и воды, я написал в дни выступления Горького о языке. Горький сказал то, чего давно ждали сотни молодых писателей, что назрело в самом росте Советского Союза. Горький сказал, что те художественные приемы, которыми пользовались и пользуются некоторые советские писатели, во многом уже не соответствуют высоте задач социалистического строительства и, стало быть, художественно не могут их отражать. Тем самым сравнительно низкое художественное качество является вредоносным, и защитники (как Серафимович) этакой рогатой силищи, лезущей из тумана, канонизирующие эту рогатую мужицкую силищу из тумана, вредят дальнейшему развитию и продвижению советского искусства.

Так я понял мысли Горького, — они были чрезвычайно важны, как бывает важен знак режиссера, вовремя вводящий на сцену новых персонажей, дающих дальнейшее развитие действию. Эти мысли были, как горящие головни, брошенные в чулан со старым реквизитом русского языка… Но после этих выступлений Горького образовалась (временно) как бы пустота, некий ужас, — и не без основания, — писатели знали о существовании Ильенкова. Я — забыл. Я беспечно (как птичка, не предвидя от сего…) бросился первым, чтобы заполнить эту пустоту. И напоролся на ржавые рапповские вилы.

Правда, в статье я допустил неясную формулировку. Я сказал, что литература эпохи гражданской войны и разгрома кулачества в языковом отношении у многих авторов еще сыра, неряшливо обработана, часто натуралистична, физиологична, — это мы видим теперь, когда перед нами новые задачи построения культуры бесклассового общества. Во времена гражданской войны или второй, еще более страшной, небывалой борьбы с многомиллионным деревенским собственником (борьбы, где пришлось переделывать характеры, психологию масс) литературе было не до изощрения языка, нужна была максимальная эмоциональность, — «выкулдыкивать» так «выкулдыкивать», лишь бы дошло, как клинок в сердце.

Это у меня было сформулировано не совсем ясно и слишком сжато; при недобром желании, Ильенков это все перевернул так, что я говорю не о языке, а о самом будто бы содержании. Что я барским жестом бросаю горящую головню в книги Панферова и во всю пролетарскую литературу. Прямо хоть в Берлин уезжай… А по-моему, критик, даже в самой крайней ярости, должен все-таки прежде всего понять, что хочет сказать художник, пишущий статью об искусстве. А так-то — вилами в бок, — это действительно вроде рогатой мужицкой силищи из тумана…

Но это — мелочи. Ильенков, замахиваясь на меня, загоняет вилы в бок всем вопросам языковой культуры, поднятым Горьким. Статья его — прямо против Горького. Прочтя статью Ильенкова, читатель скажет: все обстоит благополучно, длинный список советских писателей (приводимый Ильенковым) достиг мировой известности. Панферов и другие навсегда ограждены от кощунственных поползновений, и полемика, поднятая протопопом, смазана, как милая шутка.

Правда, Ильенков упоминает вскользь, что надо, конечно, учиться народному языку. Но, в общем, все в порядке, снова тишь да гладь, литературная благодать…

Но все в том, что Горький именно и направил острие полемики против этого «народного» языка. Что такое народный язык? Чаво и таво, ядрена вошь, — это тоже ведь народный язык. Областные выражения, местные провинциализмы, одесские, лиговские — тоже язык. Где же тут разобраться, да в особенности молодому, начинающему писателю… Как изучать русский язык? По Бодуэну де Куртене, что ли? Или, обув лапти, идти с записной книжкой в народ? С какой стороны за этот язык взяться?

Народ создавал и создает язык на основе того удивительного языкового строя, который является как бы выражением внутреннего и внешнего жеста человека.

Сложный человеческий организм — от психики до кончиков ногтей — находится в постоянной вибрации по отношению к окружающей его социальной и физической среде.

Человек психически и физически всегда жестикулирует. Слово, речь — выражение этой жестикуляции. Первобытное человеческое стадо переговаривалось жестикуляциями, выражая ими понятия, глаголы по преимуществу (бежим, лезем, плывем, убьем). Существительное было дальнейшим обогащением глагольной речи. Понятия, идеи также имеют внутренний жест, так как понятия и идеи — всегда в движении и о движении…

Пушкин учился языку у просвирен, Лев Толстой — складу речи — у деревенских мужиков. Что это значило? Человек еще не поднявшийся в сложный мир отвлеченных понятий, человек, которого идеи неотделимы от орудий труда и не перерастают несложного мира окружающих вещей, — человек этот мыслит образами, предметами, их движениями, их жестами, он видит то, о чем говорит. Его речь образна.

Городской человек, да еще кабинетный человек, часто теряет связь между идеями и вещами. Язык становится лишь выражением отвлеченной мысли. Для математика это хорошо. Для писателя это плохо, — писатель должен видеть прежде всего и, увидев, рассказывать виденное, — видеть текущий мир вещей, как участник потока жизни.

Нужно учиться методу построения народной речи, учиться видеть человека изнутри, то есть не противопоставляя себя ему, не заучивать язык, не записывать в книжечку народные выражения, но самому начать согласно жестикулировать в социальной среде. Тогда четырехтомный словарь Бодуэна де Куртене оживет и слова получат снова связь с вещами, с их движением и жестами.

Между искусством и неискусством тонкая, но очень существенная грань.

Неискусство в лучшем случае дает читателю толчки самому фантазировать, мечтать, расписывать на листах книги свои узоры.

Искусство заставляет читателя физически видеть читаемое. Искусство, как на клавиатуре, разыгрывает на рефлексах и эмоциях дивную музыку образов и через систему образов осмысливает явление жизни.

Орудие искусства — язык, берущий свой строй из психического движения человека в социальной среде. Как же язык должен быть тонок, точен, деликатен, чтобы играть симфонии образов на таком сложном инструменте, как психика быстро растущего советского пролетарского читателя, предъявляющего все более и более повышенные требования к искусству.

Вот вопросы, поднятые Горьким. Вот что Ильенков — непонятно из каких соображений — старается замять и смазать.