ПРЕДИСЛОВИЕ
Кроме больших порицаний в печати, вызванных «Коробом 2-м Опав. листьев», — которые мне были печальны, как всякое порицание, я получил от нескольких друзей своих (собственно — от всех ближайших) особливые, исключительные упреки большой глубины и решительной основательности. Я «худой человек» и написал «худую книгу», — я «испортил свое Уединенное, внеся суету и шум в это уединение». «Все серьезное, что было в Уединен., рассеялось». И т. д., все в этом роде. Но пусть друзья говорят своим языком, а не моим. Вот отрывки из их писем:
«1915.Х. 17.
Мое молчание и самого меня смущает, дорогой Вас. Вас.? Да, все сообщенное Вами было для меня тяжелым ударом, и надо было, чтобы впечатление улеглось и «обошлось», прежде чем я смог бы написать как следует. К этому присоединилось смущающее впечатление и от присланного Вами «Короба 2-го Оп. листьев». Несмотря на множество страниц, острых и бездонных, книга, прочитанная мною в один присест, оставила впечатление неблагоприятное. Самое главное — это что Вы нарушили тот новый род «уединенной» литературы, который сами же создали. Афоризмы по неск. страниц уже не афоризмы, а рассуждения. А если так, то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет, а требует основных свойств рассуждения: сами выступив из области «уединенного», Вы естественно подлежите тем требованиям, которые предъявляют ко всему внешнему, не-уединенному. Затем, в строках «кор. 2-го» нет (во многих местах) непосредственности и гениальной бездоказательности прежних томов: чувствуется какая- то нарочитость и, в соединении с манерою уединенного, она производит впечатление деланной непосредственности. Это — о форме. В содержании невыносимо постоянное Ваше «вожжание»[43] с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности[44]. Что же Вас так беспокоит, — спрашиваю я, — успех Чернышевского и проч., давно умерших. Отцветут «яко трава дние его», их всех, отцвели уже. Народится новое хамство, и тоже пройдет. И так будет до конца дней. Но думать об этом и заниматься этим не только скучно, но и вредно. Что же мы завидуем, что ли? Каждый в мире получает то, чего воистину хочет. Мы[45] не хотим публичности, не хотим внешних успехов (ибо все это связывает свободу) и, следовательно, поделом не получаем. Но мы имеем чувство вечности, пребываемости, неотменности значения всего нашего. Мы стоим в сторонке, а они кричат. Но мы знаем, что перестоим их и всех подобных им, — и спокойны. Мы вечны, а они — теперь. Чего же ругаться.
Ах, дорогой Вас. Вас., я понимаю у Вас все, — понимаю, как Вы были зашиблены и затравлены; понимаю, что не Вы ругаетесь, а Ваши раны и синяки[46]. Но как Вы не видите, что этим Вы выдаете скорее слабость свою, нашу, чем силу. Про Хомякова говорили, что он «горд православием». Будьте же и Вы горды — православием, Россией, Богом и не вмешивайтесь в гевалт «-зонов». «Помни последняя твоя, и вовек не согрешиши» — вот основная заповедь православия.
Ну, будет. Господь да хранит Вас и всех Ваших. Мне хочется, чтобы дорогой Вас. Вас. обнаружил на конце дней своих то наивысшее, чем обладает, и чтобы оно не заволакивалось дымом и грязью, против которых он всю жизнь, в существе дела, боролся.
П. Ф.».
Какое вкусное письмо. Стоит быть литератором и даже можно постараться быть добродетельным человеком, чтобы иногда получать такие письма. Но, «высушивая дело» из влажного дружбою письма, находим все-таки печальное re?sume?: «Ты испортил свою книгу» («Уед.»).
«5.Х. 1915 г.
Работы много, забот, — ветром ежедневности все сдувает «опавшие листья», и поднимать их не хочется трудиться, пусть несутся по ветру. Ваша книжка, «короб 2-й», как... печатанное не для печати, все-таки обманывает жизненностью (дальше не поддающиеся разбору строки)... Он, казалось бы, приближает Вас, а в сущности — отдаляет скорее. И это бы совсем ничего, но хуже то, что Ваше уединение давно уже отравлено «Уединенным». То, 1-е-то «Уединенное», сделалось, а «листья» Вы, местами по крайней мере, ведь делаете, — они не сами падают, а [Вы] срываете их, рвете и пускаете лететь. Это явственно не то. Падающие звезды — прекрасны, ну а те, что пускают в фейерверке, — другое... Эта смесь есть — в последних книжках, и если уже то вышло, то, быть может, лучше бы прямо делать выбор, отбирать листья в короб. Но тут отсутствие у Вас (какое-то изумительное по силе безмерной) — чувства выбора, различения своего[47]. Все — само и себя, своего не различает, не видит, не разбирает запаха, что самое и что не самое.
А. Г.».
Письмо это до того меня поразило своим ясным смыслом, что я «закаялся» дальше что-нибудь печатать «в этом роде» и, кроме того, — оплакал свое «Уединен.» как погибшую книгу; т.е. «погибшее» — самое лучшее и дорогое, что написал за жизнь. Тоска и печаль моя была безутешна. Как в самом деле я, сложив что-то в самом деле подобное «могильному памятнику», забыл, что и для чего он, — уселся на него и, отколупывая камешки, стал ими «бросаться в прохожих». Как смел я, — какое безумие толкнуло меня, — свою дорогую, милую книгу, «душу» и «паутину души», превратить в базар, шум, почти в газету. «Но дело сделано», и мною почти овладело (да и овладело) отчаяние о погибшей литературной деятельности. Пока я решил:
«Так литератор не остался литератором. Человека не вышло, и что не вышло его — судьба».
И я утешился в том, что это «не вышло» — обнаружилось и все-таки «истина» — осталась. Отвратительная — но истина.
Слова А. Г. я передал одному всего лишь один раз мною виденному ученому, и он написал мне:
«Рад был, дорогой Василий Васильевич, получить оба Ваши письма, второе — в особенности, Александра Сергеевича Волжского я хорошо знаю, высоко ценю: на редкость чистая душа, и такая, не нынешнего века, скромность! Бог умудрил его сказать Вам прямо, сполна то, на что, по мотивам, мною указанным, я себя не считал вправе, но на что, однако, раньше намекал, еще в своем письме к Вам, по поводу «Уединенного». Я писал тогда, что столь задушевные и откровенные признания носят характер покаянный, но каяться, думается, не во всем можно всенародно, и то, что должно сказать «на духу» отцу духовному, — что можно сказать другу, того без разбора нельзя отдавать напечатанным каждому, между прочим не подготовленному почему-либо (по возрасту, по неопытности и т. д.) читателю. Но Вы тогда на это замечание не откликнулись, и теперь я не стал повторять той же мысли. Но раз брешь в этом направлении пробита не мною, а более правомочным, чем я, — должен признаться, что в «коробе» меня кое-где «коробило» не то, что многим считается «непристойным», а коробило получавшееся впечатление некоей самопереоценки, приписывания уже не субъективной, а объективной важности некоторым интимным чертам характера и переживаниям личным. Знающий Вас поймет, что Вы этого не хотели сделать; а против желания Вашего впечатление такое получалось все-таки. Я не читал замечаний Волжского; не отрывки, сообщаемые Вами, а — главное — Ваши собственные разъяснения во 2-м письме вскрывают, как, неумышленно и негаданно, это могло выйти, как «исповедь» срывалась иногда то в «литературу», то в «публицистику». Можно бы оправдывать эти сдвиги скользкостью взятого пути: но зачем какие-то оправдания после Вашего покаянного вопля, такого прямодушного, пламенного, что он слезу радости вызывает и смыкает уста всяким назиданиям. Слава Богу! — вот и все! Утверди Вас Христос в духовном смирении! Не бойтесь, что оно свяжет, парализует в Вас «борца», которого Вы в себе чувствуете! Борение, к коему зовет Вас Бог, черпает силу именно в смирении: Апостол Любви (Иоанн) в то же время ведь был и «Сын громов»! Вот что нужно: смирение к себе, энергия и смелость в исповедании истины, со всеми, однако, требованиями христианской любви и чистоты сердца (будет чистота сердца, — будет и чистота дела, и «иже с ним»). Дружески Вас обнимаю; выздоравливайте телесно; к душевному здоровью Вы сделали огромный шаг.
В. К.».
Мне кажется, из всемирной истории дружелюбий, встреч (с автором последнего письма, человеком лет 55, я виделся раз, за обедом, в одном дружеском дому) можно мало привести такого осторожного касания перстами «чужих ран», как в этих трех письмах, — мало примеров такой заботы о чужом и душевном и биографическом благополучии. Я думаю, я делаю хорошо, сообщая «в свет» эти письма, ибо они утешат многих, отчаивающихся о грубости века сего, о бессердечности века сего. Но, правда, — это исключительные люди, исключительный кружок лиц, питающихся и древними и новыми корнями мудрости, и ученой, и святой. Скажем молча благословение их имени, — и пойдем далее.
Одно письмо, которого у меня нет под руками, тоже упрекает за «короб 2-й». Но в памяти центральная его фраза: «Он не нравится, как всякий повторенный (т.е. «Уединенное» и 1-й том «Оп. л.») фокус». Письмо от друга приблизительно с 1897 года.
И наконец, последнее письмо от неизвестного друга, полученное по петроградской почте на 3-й же день, как «Короб 2-й» поступил в продажу:
«Эх, Василий Васильевич, что же это такое? Ваше «Уединенное» и «Опавшие листья» своего рода откровение, последняя степень интимности, вовсе уж не литература, живые мысли и живые переживания человека, стоящего над толпою. Когда я увидала в магазине новый томик «Опавших листьев», я так и вцепилась в них, думала снова встретить в них то же. Я думала, что эти опавшие листья так же нежно и тонко благоухают, как и первые. Но в этот короб, Василий Васильевич, кроме листьев нападала высохшая грязь улицы, разный мусор, такой жалкий. Со страниц исчезла интимность, общечеловечность, ударились Вы в политику, таким размахнулись Меньшиковым, что за Вас больно и стыдно. И жирным шрифтом «Правительство», и еще жирнее «Царь»... К чему это, что за... лакейство. Я нискольку не сочувствую «курсихам», я дочь генерал-лейтенанта, революцию ненавижу и деятелям ее не сочувствую, но к чему же такое усердие? Кроме того, когда Вы пытаетесь защищать Аракчеева (люблю. — В. Р.) и пинаете ногою трупы революционеров (ненавижу. — В. Р.), у Вас чувствуется на губах пена. Это уже не интимный философ, а публицист из «Русского Знамени», да еще из крещеных жидов, т.е. наиболее пылающих патриотизмом.
Кроме этих страниц (поистине позорных), да писем честного и незначительного друга, да ненужного указателя — в последней Вашей книге что же имеется? Куда девались острые мысли и яркие образы первых двух томов? Кроме двух-трех страниц (например, определение любви) все остальное с трудом помнится. Но грустно не то, что в книге мало интересного матерьяла, — грустно то, что в ней есть матерьял, совершенно неприемлемый для человека литературночистоплотного. Во время чтения первых книг чувствуешь между собою и автором какую-то интимную связь «через голову других», веришь этому автору — Розанову «с булочной фамилией», веришь, что он мудрее всех мудрецов, имеет какое-то право взглянуть свысока на фигуры самых признанных авторитетов. При чтении Второго короба совершенно исчезает это чувство: точно человек, которого считал великаном, слез с ходулей: маленький, завистливый, злобный, неискренний, трусливый человек. И становится стыдно, что еще недавно готова была этому «обыкновенному» развязать ремень у сандалий.
Падение заметно даже в посторонних темах. В первых книгах поражает и восхищает любовь к «погибшей мамочке», это настроение и цельной и огромной грусти, тоски, одиночества. Короб 2-й и это чувство расхолаживает, и становится ясно, что жаль ему не самой мамочки, а жаль себя, жаль той теплоты и ласки, что исчезли вместе с мамочкой, жаль мамочкиной любви, а вовсе не самое мамочку. Да и сам образ «мамочки», как он потускнел, отяжелел, оматерьялизировался по сравнению с «Уед.» и «Опав. лист.»[48]. И если после официального «провала» Уед. и Оп. Листьев думалось с грустью, что улюлюканье толпы положит предел, не даст Розанову продолжать этот прелестный род художественного творчества, то обещание во Втором коробе, что это будет короб последний, наполняет сердце благодарностью. Ибо если первые книги были, действительно, «замешены на семени», то 2-й короб замешен на сукровице нечистых язв. Трудно себе представить, что между этими книгами прошло не более года: так постарела, отяжелела, съежилась мысль, так побледнели краски, так притупилось остроумие. Это не Розанов, а кто-то «под Розанова», это тоже не литература, но уже с другой стороны. Если бы я была очень богата, я скупила бы все издание и сожгла бы и закупила бы все издания вперед, — не потому, чтобы думала, что неталантливый «короб 2-й» был кому-нибудь вреден, а из уважения к «Уед.».
А. Данилевская
Если хотите ответить (не думаю, чтобы захотели), пишите 28-е почт, отделение, до востребования А. М. Д.».
Я написал на эти инициалы ответ, но через месяц оно пришло обратно нераспечатанным. На адресе не было фамилии, а только позволенные письмом инициалы, и, быть может, поэтому оно не было подано адресату, спросившему письмо на свою фамилию.
Письмо это меня поразило и, признаюсь, сбило, п. ч. «нашего духа» человек пишет, способный понимать все, что нужно понимать.
И как на песок пустыни капнуло росой следующая записка, месяца через 11/2 по выходе полученная:
«Читаю и перечитываю Ваши книги.
Мучают они мысль; без слов, но сильнее слов укоряют за пустоту, и злобность, и легкомыслие.
И учат и исцеляют. Главное — исцеляют. Сами — боль, а исцеляют.
Когда теперь думаю о том, что будет после смерти, — и когда хочу, чтоб было «что-то», думаю об этом для себя, для близких и для Розанова.
И когда молюсь у всенощной, плохо веря, что молитва услышится, но все-таки молюсь, — тоже крещусь и «за Розанова».
И вот пишу. Вы же близкий, хоть и во многом далекий. Я еще молода и знаю, что ближе почувствую Вас после (Вы и сами об этом говорите).
Но именно тому и рада, что узнала Вас, пока еще можно вложить это узнанное в жизнь.
Я слабая, «современная» женщина, и много во мне такого, что Вы очень не любите, — но вот Вы учите и исцеляете...
А многие Ваши слова вошли в самое сердце и не забудутся никогда, никогда.
Как сказать Вам спасибо, чтобы Вы услышали?! Спасибо!
В.
Искренно, искренно желаю Вам бодрости, покоя, здоровья, всего, чего хотите Вы.
И верьте и знайте, что Вас очень любят.
Очень много я хотела бы сказать Вам, но ведь Вы заняты, у Вас своя жизнь. Храни Вас Бог».
Признаюсь, я не решился бы издать настоящей книги без этого последнего письма.
Ах, книги, книги... Сочинения, сочинения... Что-то несется в душе. Кому? Зачем? Знаем ли мы источник, корень написанного? В особенности, понимаем ли мы смысл написанного, и автор и читатель? Читает книгу одно поколение, читает книгу другое поколение. Всем она одно скажет? Я думаю, смысл книг, — как и растений, и цивилизаций, и каждого из нас, смертных, уясняется окончательно лишь тогда, когда мы или вот книги — умрем.
Что пишу? Почему пишу? А «хочется». Почему «хочется»? Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?
Мне кажется, кому не соответствует книга — не должен ее читать. Не пришло время, не пришла минута. Не настало «такого настроения». Или «такое настроение» прошло. Ах, мы страшно разные люди, и бесконечно разны наши минуты.
А если так бесконечно разнообразен мир, не всякие ли книги в сущности «должны быть». «Распустим немного губы», не будем сжимать их. Холоду, суровости в сущности слишком много. Ну, вот мы все сжали губы и замолчали. Какой толк? Даже чаю напиться нельзя без беседы.
Зачем гордо замыкаться в себе? Зачем вообще такое недоверие друг к другу? Мы все люди и ужасно слабы. Но уже сказав «слабы», выиграли в силе, потому что выиграли в правде. Не нужно абсолютностей, Господь с ними. Ограничимся ограниченностью, кой-какой помощью друг другу и вообще будем вместе.
Книга, в сущности, — быть вместе. Быть «в одном». Пока читатель читает мою книгу, он будет «в одном» со мною, и, пусть верит читатель, я буду «с ним» в его делишках, в его дому, в его ребятках и верно приветливой милой жене. «У него за чаем».
Не будем, господа, разрушать «русскую кампанию». И вот я издаю книгу.
В.Р.