В Религиозно-философском обществе... (Письмо в редакцию)
Меня упрекают, и устно, и печатно, отчего я ничего не ответил на обвинения, сыпавшиеся на меня в последнем собрании Религиознофилософского общества и вообще «по делу»...
— Какому?
— Бейлиса.
Но меня интересует жертвоприношение и нисколько не интересует Бейлис, «раб» и «ничто» в процессе, — вилка, которою ткнули в жертвенное мясо. От русских Бейлис не заслуживает каторги преступника, а заслуживает пощечины презрения.
— Почему же не говорили?
— Кому? Где?
Собрались адвокаты, мои «бывшие друзья», и много молодежи, «которая симпатична и сочувствует всему симпатичному». Адвокаты «заверяли честью», что такого изуверства и такой гадости, как человеческие жертвоприношения, у евреев, умеющих носить галстух и надевающих на голову котелок, конечно, — не существует; и самое подозрение, что у них существует это, оскорбляет евреев как нацию и еще больше позорит Россию.
«Вера в эту веру евреев — позорит Россию».
Согласно об этом говорили все, от Мережковского до последнего адвоката.
Но нес на раменах своих связанного Исаака Авраам, что-то понимая в этом, чему-то веря в этом. Как было адвокатам и журналистам объяснить веру Авраама?
Что-то Авраам чувствовал, шагая «шаг» вперед, шагая «два» вперед, все вперед и вперед, — где уже сложил дрова и жертвенник и где он знал, что принесет в жертву сына.
Как объяснить теперешним евреям «в галстухе», что? знал их отец Авраам? Они, теперешние евреи, они со своим Петражицким, они со своим Левиным, они со своим Кондурушкиным, — отрекаются и позорят имя «отца своего Авраама», говоря: «Мы не такие невежды и дикари, как этот какой— то Авраам. Человекоубийца. Мы же едим только маринованные сардинки».
Хорошо. Но если я понимаю случайно «веру Авраама», то как же я мог бы вплыть в Религиозно-философское собрание и объяснять адвокатам, что они суть адвокаты, но что кроме «адвокатуры» есть и «вера Авраама».
Не мог. Не вмещается. Не было места, не было дыхания. Не было тех, кто мог бы что-нибудь понять. Не было слышания и не было разумения.
«Боже мой, Боже мой, Боже мой!.. Боже отцов наших, Ярослава, Владимира, Святослава... Боже отцов их, Иакова, Исаака, Авраама... Боже отцов наших, Ноя, Адама!..» Дело в Киеве пронизывает всю всемирную историю, это — живой и непрерывный луч, дошедший до XX века от VI века до Р. X....
А вы говорите: «Говорите об этом в Религиозно-философском собрании»... «Ибо адвокаты полны спора и курсистки внимают».
Пусть. Им и говорили, кто должен был говорить. Но «Розанов» все— таки кое-что понимает «в Аврааме». И оскорбил бы «веру свою», «все в себе», если бы стал «защищать Авраама перед адвокатами» или стал «объяснять Авраама адвокатам»...
Ни дыхания, ни земли, ни воздуха...
Нет вод этих для плавания...
Все уже «не понятно» в нашей обстановке и для нашего языка...
Понятно, что «Европа шокирована» и «мы опозорены», но это понятно «Левину» и не понятно «Розанову». Пусть он и пишет.
Просто я все-таки «щука» (меня называли «злодеем» в заседании общества) — и не могу никак вплыть в ту лужицу, что оставляет колесо, проколесив по грязи (публицистический тон речей, публицистическое содержание речей). Хорош я или плох, разумен или не очень разумен, но все-таки, однако, «щука», в «три четверти величиной», и решительно не мог говорить среди «обстановки и людей», где не помещается и «хвост» мой, и никак не может поместиться самая «голова».
И молчал. Очень просто.
* * *
«Шум печати в Европе»... «Тоже и Петражицкий»... Вы думаете, это очень много?.. Но ведь здесь каждый равен каждому, и все измеряется мерою «одного» из 300 пишущих европейских или еврейских перьев, и этот «один» имеет приблизительно «величину Левина». И «голос Европы» есть просто «голос Левина», помноженный на 300, на 400, на 1000. Что? это?
— Ничего.
Не только «я думаю», что — ничего?, но и решительно всякий понявший скажет, что это «не значит ровно ничего?».
И вот почему еще незачем было говорить в собрании. Мне просто ясно было, что это «ровно ничего не значит» и «не имеет никакой значительности и интереса».
Когда по темным улицам я ехал домой из собрания (довольно далеко), то мелькали в электричестве фонарей там и здесь наши церковки, — наши милые церковки, с позолоченными крестами на них.
Далеко было ехать, и от скуки я закрывал глаза. И тогда в тьме закрытых глаз мне чудилась их страшная синагога на Офицерской, — с этой шапкой на колонне, архитектурным утверждением обрезания (то же повторено на новой, строящейся мечети здесь).
— Вот в чем дело и о чем спор.
У них — все на «этом» утверждено. — У нас же все держится на терпении и страдании.