Записи, не вошедшие в основной текст «Сахарны»
22.1
Да не будет наслаждения «с женщиною» — будет наслаждение в одиночку. Т. е. онанизм.
И алкоголизм, и особенно зов к нему есть просто онанизм и зов к онанизму.
(любомудрам вроде А. Храповицкого)
* * *
Май/начало июня 1913
Удивительно, что русского писателя русские писатели и не представляют иначе как что он, конечно, ненавидит Россию, не уважает Царя, презирает правительство и только временно сдерживается, что не делает явного «выступления». Но «внутренний образ мыслей его», конечно, «благонамерен», т. е. самый красный.
И когда он просто есть русский писатель, даже без всего «правого» в себе, — на него накидываются как на чему-то изменника. Чему и почему?
Это даже не столько трагично, только водевильно. Этот водевиль был разыгран с Чеховым. Но не удалось.
Да, конечно, если бы я почувствовал хоть каплю внутренне, про себя, молча в ночи (ненапечатанной) правды в эмигрантах и любви их к России, я на руках их принес бы в Россию и поцеловал бы руки им.
Но не верю этому, не верю! не верю!
Лжецы, крикуны, хвастуны (больше всего), тщеславны.
Великие грешники самой поганой формой греха — самолюбием.
«МЫ».
И на таких я поднял палку. «Не надо пускать в Россию».
(4 июня; получив обратно от Фл. статью Философова из «Речи», со словами: «Такой газеты я никогда не видал и не знаю и, конечно, не буду возражать»)
* * *
Я мог бы любить литературу не как выражение России, п. ч. можно выражать и ее пьянство, и ее безумие, и что? же тут любить.
А как плоть ее благородства и величия.
И ненавижу, п. ч. ее нет (т. е. нет такой литературы).
* * *
Ведь Александр Боржиа «был правильно рукоположен»...
(отречение Булатовича и других, — с угрозой всей Московской компании. 21 мая 1913 г.)
* * *
Один чиновник рассказывал о «сих старцах», что они дремлют в заседании. Дремлют от старости, темноты и равнодушия. Он повел рукой, рассказывая (как «махнул»): «Один велел поставить у ног чашку. И вот, когда мокрота соберется к горлу, он открывал слезливые, скверные глаза и отвратительно по-мужичьи откашливался - выплевывал в чашку слюну или мокроту. Сделав это, — он опять закрывал глаза и погружался в спинку важного кресла».
Не знаю, чего «решения» этих господ стоят; и важные «постановления». Мне кажется, нужно уклониться от сих исторических обстоятельств. Переломить их невозможно, «убедить» их нельзя потому, что они все спят. Антон, которого (по тому же рассказу) П. не называл иначе как Антошка, и взял «палку», — «рано встав» и назвав себя «капралом». Ну и пусть машет и колотит. Приходится поклониться: и просто делать в истории свое дело. ДЕЛО ИСТИННОЕ - никогда не пройдет. Верьте сказанному: «Ни тайная молитва, ни тайное добро — у Бога не будут забыты».
Верьте, друзья, Богу: и все спасется. А сейчас — наклонитесь. Делать нечего — и пусть метет ветер, куда метет.
Он только ветер...
(друзьям Н-ву, Цв-у и Фл-у. 21 июня 1913 г., после «отречения»)
* * *
Мне очень легко быть «стойким» в литературе: за исключением тех двух- трех умов, которых я встретил умнее (интереснее) себя, — и на этом я твердо настаиваю, — но которые не имеют никакого «признания», вся «признанная» литература мне (серьезно) представляется гораздо ниже меня стоящею, ниже по объему, по содержательности. По количеству и важности высказанных мыслей (идей).
Отчего же мне не стоять твердо? Очень пугает. Человек, а несть пыль. Я все-таки человек, — ну плохой, ну иногда глуповатый. Но ведь бесспорно же, что «трясущиеся животишки» только пыль.
И я пою свою песню, как птица поутру, которую слушает только заря.
И заря хороша.
И я хорош.
Хотя бы только «воробей».
(22 мая 1913; думая о «Сумерках просвещения»)
* * *
Теперешний социализм точно пьяный рвется к успеху.
Признак неуспеха и безуспешности.
Рубакин печатает под отвлеченным именем «Среди книг» социал- демократическое руководство по устройству библиотек, библиотечек, по преимуществу маленьких, фабричных, сельских и т. Д. «Попадется в руки учителю народной школы, и он по мне устроит при школе маленькую и невинную социал-демократическую читальню для крестьянских детей». И замечательно: в предисловии и вообще во вводных статьях он пишет о «беспристрастии»
и «объективности» при выборе книг, при составлении библиотечек и при своем «написании сей книги».
Что сказали бы о патере-иезуите, который проводил бы римскую папистическую тенденцию под обложкою книги с позитивистским заглавием? Написал бы «Карл Фохт и его физиология», а в книжке написал бы: «Нужно у Рамполлы целовать ручку».
К такому обману прибегают социалисты. Конечно, это — пьянство пьяного, который рвется «отомстить».
Рубакин мне противен по следующему. Это социал-демократ, «за рабочих». Но мне носил корректуры от Вайсберга (типография) молодой человек, лет 19—18, — удивительно благородного идеального лица. Без бороды и чуть— чуть. усики. Юноша, что-то вечно юношественное. Такие лица попадаются в простонародьи, — изредка. Точно «господское» лицо, ничего мужичьего (т.е. грубого и плутоватого, типа «питерщика»). Раз спешу к Вайсбергу (на изво— щике) и вижу: идет он по тротуару и читает. Потом спросил. Он ответил:
— Далеко, и я всегда читаю корректуры.
Вот искание света. Он задыхался. У него, ясно, была чахотка.
Я всегда давал и всегда считал неприличным не дать за принос корректуры — 25—30—40 копеек. Обыкновенно два по 15 коп. (30 к.). Всегда улыбнется и кивнет головою. Такой милый. И говорю раз ему:
— Трудно ходить. Но если весь день, то вы порядочно получите (т.е. можете существовать на это, — холостой).
— Нет, — ответил он тихо, — ведь дают очень редко.
— Как???!!!
«Писатели, — подумал, — профессора, ученые». Он помолчал и добавил:
— Я постоянно ношу корректуры к господину Рубакину. Но он никогда ничего не дает.
Я был уверен, что хоть «гривенник» уже безусловно все: ведь дают же швейцару за подавку пальто и в кухмистерской подававшему обед. А тут — ходит 3—4 улицы, час времени. И спросил о гривеннике.
— Нет, — ответил он. — Ничего.
Вот этот-то рассказ и поразил меня, и с того времени я так возненавидел этого гнилого демократа. Что же это такое за ужас. «Как распределить книги по социал-демократии», и посвятил книгу «своей мамочке». Приходит рабочий, для него (Рубакина) трудился: и хоть бы он гривенник ему вынес.
Что же это за ужас и где граница между добром и злом?«Бог отделил свет от тьмы»: а тут его вновь смешали, и всякий Плюшкин, спрятав в карман свой чепчик, одел на голову красный фригийский колпак. Мое выступление против социал-демократов на этом единственно, собственно, и основывается, что ни единая теперь партия, ни один класс не имеет столько поддельных физиономий, накладных волос, фальшивых бород и «плаща с плеча Гарибальди», как именно социал-демократия. Если бы социалисты были почутче, они бы ручки у меня расцеловали за вытаскивание за волосы из их тела этих гнилых червей: но в том и дело, что в журналах, газетах, на митингах давно шумят, пишут, говорят, клянутся и взывают эти социал-демократические черви, живущие в гробу
ПОКОЙНИКА.
* * *
Евгения Ивановна, подойдя к столу и вся улыбаясь своей бесконечной улыбкой, сказала мне:
— Нужен купол над всем, — над ровной местностью, над храмом. Скучно ехать деревнями и селами и все время не видеть этого подымающегося где-то на пробегаемом горизонте купола.
— И купол небес над страною.
В самом деле... Я ахнул. И договорил в себе:
«Так, люди, не бегите власти, не бегите авторитета, не бегите значительности над собою. Лишь бы это не было «хмурое, дождливое, отвратительное» небо. Но и спорьте против дождя, а не то чтобы отрицать самое небо.
* * *
В лени — почти метафизический корень Православия. Корея называлась до прихода проклятых японцев «Страною утренней тишины и спокойствия» (туземное самоназвание). Вот Православие и есть вера такого «утреннего спокойствия и чистоты». Так что, пожалуй, Корея была «православнее самих русских». Только у нас скорее «вечерний покой».
Оттого и Никон, и Петр, бурные и страстные, «вперед» и упорные, — показались «такими Антихристами». — «Что-то небывалое». И Православная Русь начала «креститься» и «испужалась».
* * *
Как Столпнер (при понимании ценности идей Страхова) равнодушен был, что он «не идет» (не читается). А когда я жаловался ему, что новенькие еврейские писатели печатают свои знаменитые «шаржи» и «вещи» разом (одновременно) в 2, иногда в 3 газетах, конечно, сразу с двух газет получая гонорары, и дивился этой новинке, он защитил:
— Ну, что? же, отчего же не печататься? Я не понимаю.
И вот я с тех пор то?же «не понимаю», зачем эти господа и в таком разом количестве пришли в русскую литературу.
* * *
Да, великие сокровища Греции попали в бездарные русские руки.
Этих скверных болотных людей, без воображения, без сердца, без живости. Вот в чем дело. И, может быть, только в этом дело.
Греция определила: «Когда женщина родила, то пусть сейчас придет священник и наречет имя новорожденному. И женщине говорит молитву и два слова поддержки и утешения».
Хорошо. Благо. Что? же русские? Разинули рот и повторили. Но это Греция повторенная, а вы, русские? сами?
— Что? «сами»? — спрашивает идиот.
— Да сами-то бы что-нибудь сказали? от себя? Ведь 1000 лет живете? Эй, Щукин, эй, еп. Михаил (старообрядческий), эй, Дроздов, Альбов?
Разинули рот, молчат.
— Сами? Для чё?
— Да «для того», что те имели сердце и принесли свое, и вы имеете же сердце и принесли бы свое. Ведь принесли «мирру», «ладан» и «золото» мудрецы Востока Спасителю, а не принесли все три 1) ладан, 2) еще ладан и 3) в-третьих, ладан. Вот красота! В богатстве, разнообразии и полноте.
— Боимся согрешить.
— Да чего вы боитесь, если будет любовь, если принесете то же, что и Греция, а не «ладан, ладан и ладан».
— Что? же например?
— Да вот 1) чтобы и девочку новорожденную вносили в алтарь, как и мальчиков. Раз пример («во Христе бо Иисусе, — сказал Ап. Павел, — несть мужеск и женск пол»). 2) Непременное повеление, чтобы женщина перед разрешением от бремени, месяце на 8-м, исповедовалась и причащалась.
— Этот обычай есть.
— Так «обычай», а не ваше «церковное правило». И вы бы поддержали прекрасный начавший слагаться обычай — правилом. Написали же «Правила духовных консисторий». Это — поважнее.
— Правила консистория написала. Заботимся. Доходы.
— То-то «доходы»; кажется, в них primus movens[110] северного движения. Где же ваше почитание женского существа, женского материнства... Вот коврики богатым под ноги выстелаете: отчего бы беременным не выстелать коврика? Отчего бы возле стены, на небольшом возвышении, со приступочкою, не устроить им особого места, поставив там скамеечку, — чтобы могли оне отдохнуть, чтобы их не толкали, чтобы могли оне видеть все богослужение. Не большое дело, но внимание церкви к беременным было бы сделано. Ба! ба! ба! Да самое главное — ввели бы со строгостью и непременностью ваших «постных дней» правило — именно церковное правило, ненарушимое для мужиков, — по коему роженица обязана непременно восемь дней оставаться в постели. Тогда крестьяне, «которые постных дней не нарушают», не решились бы нарушить и этого «церковного правила» и не выгоняли бы тогда на тяжелую полевую работу своих рожающих жен на 4, 5,6-й, а иногда даже на 3-й день; о чем со слезами рассказы я слыхал от старух, матерей этих рожениц («муж-то прогнал мою дочь на работу, а она слаба здоровьем»),
— Верно была нужда — и послал. Мы тут при чем?
— Но «ради нужды» даже в страдное время, когда хлеб может погибнуть в поле, ваших «праздников» не нарушают. И постных дней тоже не нарушают «ради нужды». И если бы восемь дней крестьянки по церковному правилу оставались в постели, то сколько бы здоровья сохранилось народу русскому. Патриоты... не патриоты вы, а вшивые головы и искариоты. Только где рублем пахнет — бежите, а без серебряного рубля вас ни к какому доброму делу не подвигнешь.
Византия вылила золотой образ.
А Россия сделала для него только осиновый киот.
Приведу-ка, кстати, я письмо о петербургском духовенстве, мною года два назад полученное.
* * *
«Мало учат в церковной школе. Только Евангелие. Это что? Даже не читают простых сочинений» (критика сегодняшняя и публицистика).
Между тем секрет образования заключается еще более в том, чего не читать, нежели в том, что читать. И церковная школа на одном Евангелии потому-то и велика, и культурна, что — «на одном». В «одном» весь и секрет, единственным и спасаешься. Проповедовать, что? важно... Растворите хоть Евангелие в современной литературе — и получится кислятина, получится расстройство желудка, гастрит, тошнота. Важность школы невероятно возвышается, что 1) и сегодня, 2) и завтра, и 3) через год все ОДНО, о чем признано народами и веками, всемирным умом и всемирным вкусом, что важнее и лучше этого вообще в книгах и в написанном ничего нет. Все наши семинарии испорчены тем, что «размешено, что в них сделана уступка переливающейся через край и церкви, и школы грязи. Ну и затопило... превратив в «кабак» (Победоносцев). Не спорю, и очевидно, что великим умам надо идти и «за» Евангелие, к комментариям, к наукам. Но обыкновенному и простому уму надо тщательно беречь одно, и ни с чем не смешивая, не соединяя. Наш «литой из бронзы» народ, с его великолепными лицами, и характерами, и пословицами etc., и произошел из того, что ни мало ни много десять веков за незнанием грамоты он на обедне слушал исключительно величайшие слова, величайшие песнопения, что-то высшее и лучшее Пушкина; слушал и знал только серьезное, только о Небе, Ангелах, о Святых людях и привык смотреть как на «персть» и «грязь» не только на современные книжонки, но и на «дрязги в своей деревне», на свары и соперничество с писарем, на недостатки попа. Церковь, и действительно одна церковь и безграмотность (нет «разбавки»), дала народу величайшее воспитание и величайшую науку, какой не дали бы ваши Кембридж и Оксфорд. Ибо там все-таки «в Дарвина» заглядывают: а здесь
одно
и это одно
лучшее.
* * *
...Да что? такое Ст...ъ, этот эстетический Ст-ъ, с его умом и диалектикой? В конце концов мелкий фактор еврейских успехов в обществе, в литературе, в шуме «сегодня»...
Как я любил его и как долго. И какой обман...
~
О Страхове он сказал, почти одобряя (вытянул губы): «Ну, что же, если его не читают. Если он скучен...»
Да. Зато не «скучен» «Шиповник», пропагандируемый Горнфельдом, и еврей Вейнингер, которому сделали «шум» еврейские всесветные журналисты.
Из этого я заключил, что «Ст-ъ» и «истина» друг с другом не знакомы.
Несмотря на его вечную неумытость и ужасную грязь под ногтями, это был один из самых красивых (духовно, биографически) людей, каких я встретил за всю жизнь. И таким он вырисовывался в уме моем с первой минуты, как я увидел его, в 1/2 обыкновенного человеческого роста (чрезвычайно, неестественно маленький) идущим тихо к кафедре (в Рел.-фил. собр.). Сидевший около меня Бердяев сказал:
— Ст-ъ, социал-демократ.
Я ничего особенного не ждал.
Но он заговорил. Все и всегда, что он говорил, было так лично — умно (не из книг), говорило о такой долгой мысли у себя дома, о такой длинной духовной биографии...
И я его полюбил. Теперь любовь кончилась.
Я называл его (мысленно) «из великих голов еврейства». Он мне, между прочим, сказал (неохотно, как выдавая иудейскую тайну), что «по общему поверью евреев, на субботу дается каждому еврею добавочная душа», т.е., пояснил он: «Еврей имеет в субботу две души».
Свою и?..
Еще «дыхание Элогима»?..
И другое: при браке у евреев совокупление происходит, конечно, в первую ночь, но по закону муж («познав» жену) «двое суток воздерживается от совокупления».
Как глубоко и мудро: «переход в женщину» всячески, а между прочим и анатомически, так потрясает невинную девушку, что, конечно, ей надо дать покой «прийти в себя».
* * *
Как эти негодяи уничтожили Хрусталева-Носаря! Кажется, — радикал, кажется, — социалист. Ненавидит русское правительство. Всего довольно, чтобы заслужить медаль первой степени. Но он стал отделяться от евреев, — говоря, что революция есть все-таки русская революция и что она служит по преимуществу русскому рабочему. Тогда эти 95% евреев, о которых он проговорился в конце письма или, вернее, выдал с мукою этот секрет «русской политической эмиграции», запутали его в какие-то три украденные рубашки и подаренные или отданные в заклад часы и вышвырнули вон, всего измазанного в грязи. Как Рутенберг не просто (руками рабочих) задушил Гапона, а в воспоминаниях (напечатаны в книге «За стенами охранного отделения», — заграничной печати) говорит, что его, чистого ангела революции, Гапон все звал для переговоров в какое-то кафе, «потому что там много женщин и пахнет женскими телами». Мертвый Гапон уже не мог сказать, что он этого не говорил, а благородный еврей Рутенберг не постеснялся это сказать об усопшем друге; сказать это вне всякой политики, а чтобы уничтожить всякое сочувствие Гапону у таких людей, как Верочка Фигнер и Герман Лопатин. После «женского тела» и Верочка и Герман должны были благословить благословенного Рутенберга. Как «Речь» о Хрусталеве тоже сказала: «Он — мелкий, грязный и ничтожный человек, иначе не запутался бы именно в рубашках и часах...»
...................................................................................
И когда революция начнет вообще одолевать (надеемся, однако, что этого никогда не будет, несмотря на помощь Философова), то евреи сбросят маску «сочувствия русскому народу», какую пока носят, и «примыкания к русскому литературно-освободительному движению», начиная с декабристов, Белинского и Добролюбова, и быстро и энергично передушат, как Гапона и Хрусталева (и также революционно-корректно), всю русскую часть революции, всех собственно русских вождей революции, и в «ворота взятой крепости» войдут, конечно, одни! — войдут с криками: «Радуйся, русский народ, — мы даровали тебе свободу!» — «Благодари нас и поклонись нам» «Завтра начнется счастье...» Но сегодня еще надо доделать маленькое дело: додушить эту полицию на местах, этих мелких исправничешек и земских начальников из дворян и на место их поставить брюнетов из студентов, с фамилиями (к тому времени) русскими, и даже крещеных... Куда ни шло, подделка уже совершилась, и еврей идет по всем дорогам, крестясь обеими руками, по-православному, по— католически, по-лютерански! Эти «темные студентики» станут инструкторами около земли, «ангелами хранителями» рабочих около фабрик и вообще везде «радетелями и заступниками». Русский народ только кричи: «Осанна!» Гапоны и Хрусталевы давно перевешаны, Верочка и Герман давно перемерли. Только жив бессмертный Гессен, да у него будет Столпнер инструктором, который так «чист» и ему «ничего не нужно». Но главное — ему не нужно русских. Их и нет почти, одно быдло, темное, не умеющее сосчитать до ста. В счете еврей поможет, Столпнер бескорыстно поможет. «Вот и Винавер». Тут вдруг неожиданно и непредвиденно Винавер и Столпнер поймут друг друга. Они начнут отлично оба считать, и вообще русских они не отяготят грамотой. Тут будет полная гармония между еврейским и русским духом. Школа (для русских) будет очень облегченная, да и в той талантливые евреи-педагоги ни к чему не будут принуждать по-прежнему ленивых русских учеников, как и ни в чем мешать проявлению свободной природы. Даже не будут особенно рекомендовать причесываться и стыдиться насекомых — и тут традиция Бла— госветлова и «Современника» будет сохранена как «священный» завет. Для студентов и старших гимназистов будут подаваться, как в «Что делать», зимние санки, и юноши и девы будут кататься в каникулы, петь песни другого тона, чем теперь, — да и вообще будут любиться, будут жениться, будут устраивать «половые коллективы» и вообще масленицу, во вкусе Бакунина. Все будет весело, счастливо, и русские вполне отдохнут «после Такого тяжелого режима прежде». Но, предоставив русским устраиваться по Бакунину, сами евреи, «так, ради традиции и из уважения к своему простонародью», которое очень упорно и его скоро не переменишь, — будут устраиваться все по-прежнему, по Моисею. И в то время как у русских будет так же мало детей, как у Фигнер и у Перовской, у Желябова и у Кибальчича, у евреев детей будет столько, сколько у Винавера и у Гессена. «Черта», конечно, снята, «инструкторы» — везде евреи, «педагоги» — евреи, «чиновники» — которых теперь заменили «конторщики» и «распорядители работ» — евреи: ибо само «государство» превратилось в «обширную экономию» по «принципам нашего гениального Маркса», у которого учились ваши Плеханов и Кропоткин.
* * *
Маркс и Лассаль производили Прудону обрезание и благополучно окончили. Прудон в это время обеими руками делал сам какую-то гадость, которую нельзя назвать. Когда они ушли, то на земле осталось что-то мокрое, белое и красное и вонючее.
Это мокрое называется социализмом.
На востоке жили свиньи. Увидя грязное и мокрое, они немедленно поспешили на это место и стали тут купаться и лизаться. Впереди всех бежал Герцен, затем «их множество», а поладила всех «она». Так произошла русская революция.
(Азбука социальных «наук»)
* * *
Есть что-то хлыстовское в иудейской субботе.
И завороженность их своими «субботками» такая же, как у хлыстов радениями.
Нужно обратить внимание на следующее: «Если — возможно, то несколько дворов соседних пусть соединяются в одно (в одну клеть? как-то архитектурно связываются?) на субботу».
И «Гостя ждут» евреи, как хлысты ждут, что «Сам накатит», придет «Гость дорогой», «Батюшка родной»...
Во всяком случае, их субботы не имеют ничего общего ни с одним из наших праздников. Ничего с ними сходного.
Суббота еврейская есть обрезание в действии.
Через субботу обрезание проявляется. Ноумен переходит в действие.
И посмотрите: ведь они все друг к другу относятся с этим осязательно— нежным, как «братцы» и «сестрички» у хлыстов.
(на синеньком конверте)
* * *
...на месте души у него кривая палка: и так поучает «семо и овамо» о правде, справедливости, морали и народе.
(журналистика Гофштетера)
* * *
...если духовенство настаивает и будет продолжать настаивать, что оно, пока есть, — не отречется от сущего им исповедуемого учения о браке, т.е. что единственною его санкциею, «освещением, оправданием и фундаментом признания» самою церковью, государством и людьми, — является повенчанность в церкви священником, —
а прочие все деторождения есть блуд и церковь не перестанет так именовать их,
то, со своей стороны, что? бы я ни писал и ни говорил в минуты душевной слабости и проч., и проч.,
я остаюсь, умираю, дышу, кровообращаюсь и проч., и проч. совершенно
— вне церкви.
И на:
— Наплевать на тебя.
Отвечаю:
— Мне тоже наплевать.
Это мое
последнее.
И пусть мои друзья Цв. и Фл. и не полагаются на то «мяконькое», что я скажу в минуту моей слабости, напр., умирая, ибо моя мысль — это
последняя.
А т. к., конечно, «сомы не повторяются» и вообще «пузо в жемчуге» и доходы, слава Богу, большие, то, кажется, и теперь можно сказать, что моя слабость в «Уед.» была мнимою.
Задыхался. Нечего делать. Но «задыхающийся» вообще часто не может сказать, сколько 2x2.
Сомы не ворочаются. В сомах вообще нечего искать религии, молитвы, утешения. Все это лишь по форме есть, а по существу все умерло.
* * *
«Мы — такие же люди, и nihil humanum a me alienum puto[111], — говорят Столпнер, Слоним и Эфрос.
— Да. Но у вас особенные таланты: ведь все банки крупные, за исключением разве 2—3, суть банки еврейские; да посчитайте, сколько сидит евреев и в 2—3 «русских банках», вроде Волжско-Камского. Что за особенное призвание? В местечке Резине, не больше русского обыкновенного села, я насчитал три банка («Резинское кредитное товарищество» и еще два, названия не помню), тогда как ни в едином русском селе я не видал ни одного банка самих сельчан. А банк через кредит захватывает экономику страны, поддерживает одного промышленника и торговца, топит другого; помните, бросился под поезд Алчевский, воротила Харьковского коммерческого банка. Он бросился (я расспрашивал) потому, что управляющий Кредитною канцеляриею (поляк) отказался его в трудную минуту «поддержать кредитом». Кредитные учреждения и банки вообще «поддерживают» и иногда «не поддерживают», — и тогда приходится давиться. Банки, сосредоточенные в еврейских руках, т.е. золото страны, сосредоточенное у евреев, и дает им возможность «давать дышать» или «давить» русских... Ну, и уж, конечно, «давить», если кто решается поднять голос против этого задушения страны. Вот это бы объяснили многоумный Столпнер, «космополитка» Эфрос и Горнфельд с тросточкой; а «любитель народа» Короленко полюбопытствовал бы об этом у Горнфельда.
А то все Столпнер читает лекции «о Христе». Нам «о Христе» не нужно, а нужно о банках.
И Минский распинается «о мэонизме». Но нам и о мэонизме не интересно.
* * *
Из писателей нашего направления (православных) мне первому удалось добиться читаемости (книги расходятся). Это — первый раз за историю литературы, за XIX век. Киреевский, изданный Кошелевым, — «лежал», и я купил его (студентом) на распродаже у букиниста; Леонтьев раздавал книги свои «из рук» (письмо ко мне Говорухи-Отрока) десятками, прося получивших «уже раздавать далее» — «тому, кто заинтересовался бы». Зато Анатолий Каменский с «Ледой» выходит сразу в 3 изданиях, Вербицкая строит 2-й каменный дом, Леон. Андреев живет в замке, и Алексей Толстой с кормежкой проституток во время акта устрицами («посвящено жене») — уже «знаменитый русский писатель». Да: Хомяков, Кон. Аксаков, Ив. С. Аксаков при своей жизни вовсе не были изданы, а изданные много лет спустя после смерти — «лежат». Я пришел в этот кабак... зная, что почти умру, но и с яростью бороться сколько есть сил, бороться ослиной челюстью, бороться плетью, бороться нежностью, интимностью, теплотой, и чуть-чуть я считал (но для этого никогда не подбавлял; все «подбавления» глубоко и далеко задуманы) тут и порнографию. Все рассчитывал: и вот с 1891 года («Место христианства в истории») мои раскупаются в год на 3000 (мне), а с процентом (35%) Митюрникову, значит, в год моих книг продается на 4500 рублей, и издания стали возможны!! И я через 22 года, перейдя из славянофилов, — могу, как комар над львом, трубить: «Победа! победа!» Это не ум, но поистине дьявольское упрямство и терпение. Нет, Розанов бывает и энергичный, хотя «всегда спит». Но я сплю и все неспящее время одушевленно тружусь. Победа! Победа! В кабак наконец внесен образ: и как проститутки ни беснуются, тихая свечка светится и светится. И не погасить вам ее...
Так что если «друг» болен из-за этого же (недосмотрел), пусть и ее великое страдание вошло в эту победу. Все 20 лет я видел ее молитву и слова: «Вася, я чувствую Бога около себя», не раз навертывались слезы. Победа, победа... это не моя и не ее: но через нас Бог дал победу лучшему русскому течению (мысли, чувств).
(12 июня. За корректурой 53-го письма Страхова)
* * *
Печаль современного писателя — что он живет и пишет среди циничного общества. В котором лица (индивидуумы прекрасные), конечно, есть, но масса его — безголова, пуста и есть именно «масса», а не «лицо».
На «копейке» это всего виднее. История цен на мои книги, — не очень высокая, но и не низкая, — это целая история, притом история души, полная драматичности и интереса. Я как в старое время пытался, «размазывая половой вопрос», раздражить Рачинского и вызвать к свету, к объявлению его настоящие мысли о деторождении (скопческие, жизнеубиваюшие), так через борьбу же давать читателю дешевых книг — пробую «на алмаз» (стекольщики, «вставлять стекла»), из стекла или из кремня или из алмаза составлена душа общества.
Из простого стекла.
Прочел в «Оп. л.» 342 стр. (о христианстве и язычестве), 351-ю (о верности человеку), 322-ю (о любви). Всех — строк 16. Пусть остальное вздор и пустота: но эти строк 16 вполне новы для читателя (п. ч. впервые сказаны в литературе) по содержанию и форме: форма — краткая и прекрасная, мысль — всем нужная, всех утешающая.
И я подумал...
Нет, я сравнил с эту зиму полученным билетом на «подражательные Дункан танцы» какой-то «своей школы» в Петербурге, где была перечеркнута (билет «пригласительный», — «посмотреть») чернилами напечатанная
ЦЕНА 10 руб.
да за марку что-то копеек 20, итого 10 р. 20 коп.; место — кресло 3-го или 4-го ряда.
10 рублей. Значит, средние места (зала на Моховой в здании школы Тенишевой, — культурный небольшой театр) 5 рублей и ближе к заду — рубля 3. Но берем, начиная с «3»: это будет почти вся зала, которая и в середине, и спереди была вся полна.
Никто не жаловался, и ни печатно, ни устно не заявляли, что «цена дорога».
Теперь я не решаюсь покупать икру: зернистая — свыше 5 руб. фунт, а паюсная фунт — ниже 2 р. 80 коп. нельзя купить. Изредка покупаю только для больной.
Вино — нет бутылки ниже 2 руб. И покупают, опять не жалуясь.
Мне были и печатно, и в письмах (немного) заявления, что «дорого назначаете цены книгам». — «За «Русскую церковь» (1ЧВ в великолепном издании) вы берете 40 коп., когда там только 32 страницы».
40 копеек! Но «Русская церковь», которую пришлось перепечатать по суду (и оттого она удорожилась), совершенно нова по 2—3 страницам о церкви греческой и нашей, нашей и сектантской и по основным вопросам церкви!
Итак, из 32 страниц допустим 1 страница совершенно нова для русского читателя. И вообще в каждой моей книге, — допуская при плохом ее общем составе, — есть 1 страница или строк 16 совершенно новых в русской литературе.
И это вообще знают, это «признано», есть. И читатель, покупая, знает, что покупает, положим, за «2 р. 50 к.» строк 16 новых и неожиданных для себя.
Новая мысль!!
Ну, представим, в составе «Пословиц русского народа», собранных Далем, появилась, т.е. к ним найдена
новая пословица: вот 4 строчки. Тб ведь это есть приобретение русской литературы; нет — русского духа. Есть «еще дальнейшая страница Карамзина».
То же — новая молитва.
То же — новая песня.
«Новая мысль» и «новых 16 строк» в книге, но действительно новых и для какого бы то ни было читателя, самого ученого, — неожиданных, есть то?, что? в общем порядке вещей должно бы заставить сбежаться все образованное общество, — с восклицанием:
— Еще песню мы услышали!
— Воробей поет на дворе: да не как все: это новый воробей, должно быть, прилетел из Австралии: голос другой, тон другой.
Дети в саду:
— Мама! Новая бабочка прилетела!!!
На такую радость кто не прибежит? Кто с человеческой душой, которая хочет нового, тоскует в старых песнях и все томится, жаждая чего-то услышать, чего не слышала, но что? есть...
И вот я притаился — жду.
И слышу:
— Ах, если бы это новый улов икры?
— Или мадера от Депрэ...
— А то? это всего «новая мысль»...
— Если бы это разрез сбоку и видны бедра без трико. А это о «дружбе» и «бессмертии».
И окрик:
— Как вы смеете назначать 2 р. 50 к. за книгу, где всего 4 строки о дружбе и 16 о любви; всего 20 строк, ну, соглашаемся, хороших.
20 новых строк хороших. Боже, но во что? оценить новую бабочку? Нет состояния, на которое бы ее оценить, ибо «состояние» приобретается, а бабочка сотворена и никакими деньгами ее нельзя сотворить...
Новая мысль... всего 16 строк, есть такая радость миру, такое сокровище людей, что, если бы они понимали существо свое и вообще бессмертное существо человеческое, и вообще смысл истории, трагедию истории, — они сходились бы и плакали около «новых 16 строк», как дети плачут, найдя потерянную мать, и юноша, встречая невесту... «Новых 16 строк», когда под закоптелым небом и на уставшей рождать Земле «нового» вообще ничего не появляется и планета наша похожа на черную старуху, которая сидит... не видит... не думает... и груди ее обуглились и иссохли.
...................................................................................
Ах, люди икры и Депрэ, — оставьте меня с «вашим чтением»... Мне и одному хорошо. Ей-ей, очень хорошо.
Мне, и мамочке, и детям, и немногим верным друзьям.
(да и как же мне не быть «хорошо», когда я могу еще рождать, и книги мои — семя мое)
* * *
Куда же я пойду (пошел бы) от Церкви? Неужели к этим «опять»-зулусам-позитивистам, к этим сантиментальным людоедам в Париже и Женеве?
Смотрите, как они сострадательны: не хотели тогда обидеть ближнего на 1 р. 70 коп. Это когда под Москвой взрывали царский поезд. Они соединили проволоки для взрыва, и не их вина, что что?-то не вышло и поезд уцелел, взрыва не произошло. Но они 1/2 года копали для взрыва, и в мысли и ожиданиях их, — нет, в их уверенности и требовании, поезд должен был взорваться и в части своей разбиться, скатившись с насыпи. И вот, соединя проволоки, — они бежали, тут и Вера Фигнер, и Желябов, и еще несколько. Конечно, «ученый» Кибальчич. Но, убегая и в таком волнении или ожидании, они не забыли похвастаться «любовью к ближнему» и «состраданием к бедным» и положили 1 р. 70 коп. на прилавок за молоко соседей или где-то поблизости крестьянке. «К чаю» (молоко). Они знали, что дом немедленно будет обыскан, и все бумажонки причтены к «вещественным доказательствам», и счет за молоко с уплоченным долгом в 1 р. 70 коп. немедленно выплывет в печать, передастся по телеграфу за границу и не останется не упомянутым ни в одной из их хвастливых самоисторий.
И, действительно, упомянули их и прославили честность в 1 р. 70 коп. Этих искариотов.
Ибо каким надо было быть искариотом или в случае «веры в свою честность» — каким медным лбом, чтобы не понять, что, когда сотням людей будут ломаться кости, тут воистину уже не до 1 р. 70 коп. людям. И та баба, которой они уплачивали 1 р. 70 коп., — конечно, в смятении и крови (поезд крушился) забыла бы о молоке, о долге и никак тох^е не оценила бы их замечательной корректности в уплате 1 р. 70 коп.
Нет, не ее они жалели, эту бабу с 1 р. 70 коп., и стояло в уме их, что «узнает Россия и заграница», что они «не захотели огорчить бедную женщину пропажей 1 р. 70 коп.». «Вот как мы любим народ».
Сколько же нужно было иметь лютости этим негодяям, этим хлороформированным душам, чтобы, готовя гибель сотням людей, не забыть похвастаться на 1 р. 70 коп.
Но тут провал идет шире и глубже: когда этим людоедам удалось загрызть старого бессильного Царя на Екатерининском канале, вдруг выскочили Они Два, «первые знаменитости», — Лев Толстой имел наглость писать — кому же? — Сыну убитого — чтобы этих волков «покормили лапшой», — нет, сделали через гувернера милым детям выговор за шалость и простили, «потому что, конечно же, они честные люди». И о том же позволил себе сделать выкрик на публичной лекции Влад. Соловьев в лицо сидевшим в стульях перед ним офицерам.
Тут почти невероятное добродушие нашего правительства. Конечно, ни единый из нас, частных людей, будь он в положении и власти Государя, не снес бы подобного (меднолобого) наглого обращения к себе, и Толстой никогда бы не выехал из своей деревни, а Соловьев навсегда был бы выброшен за Эйдаукен.
Но испуг ли, доброта ли, неизвестно что?: правительство наше все простило и не вменило ни во что? этого «пластыря из присыпки битого стекла» на кровоточащую рану.
И вот, куда же пойти? К этим социологам? И остаемся с Церковью.
Хотя...
Сегодня сообщение, 20-летняя девушка, «войдя быстро в уборную вокзала, заперлась там и сейчас разрешилась от бремени. Задушила рожденное дитя и бросила в раковину: а когда он не протиснулся туда — открыла кран, и вода, наполнив раковину, затем полилась по полу, вылилась за дверь, и встревоженные служители вокзала и жандарм сломали дверь. Когда вошли в уборную, то увидели несчастную лежащею от чрезмерного испуга и растерянности в обмороке».
Это — сопоставить с попом в Сахарне, который всех ушедших от бесчеловечных мужей жен и всех девушек, рождающих без его венчания, лишает причастия — явно как «самых больших грешниц». Этот поп строит себе громадный дом. Если он просто «дурак» и «дурень» и — «злоупотребляет» (властью), то отчего он глуп и дурен и злоупотребляет в эту сторону, а не в противоположную сторону. «По глупости» бы обвенчал дядю с племянницею, «по-дурному» женил бы при живой жене — на другой женщине и т. п.
Нет, ничуть не глупость. А то, что дурак слепо следует веяниям безусловно чистых людей и уму первых мудрых века сего...
И вот я зажат, душа моя зажата между теми людоедами и этими детоубийцами.
Куда я пойду? Куда я пойду?
Я хочу быть в раковине и в сортире с этой девушкой и ее ребенком.
А о вере я давно сказал: «Наплевать». Если нельзя ничего иметь, то такая вера называется «наплевать».
~
Поразительно и страшно, поразительно и страшно, поразительно и страшно, что девушки не столпятся над такою. Что оне не подняли воя ни разу. А всякие «общества» и «клубы» и «лиги университетских прав».
Трусихи...
Трусихи, трусихи и трусихи. О, как безмерна трусость и низость русской женщины.
И Бог ее карает.
Женщина, которая не умеет ребенка своего отстоять, есть сука, а не женщина. И сонм их, не отстоявших пра?ва на ребенка, jus liberi sui[112], — стая собак, лижущих руку у господина, а вовсе не «женское общество».
Не женское общество с судьбою и будущностью.
Вся моя дьявольская энергия уложилась «в брюхо» м. литературной деятельности. Я самого себя съел. И только себя и ем. Это что-то демоническое по исключительности. Неужели это без значения и предназначения?
Какое же назначение? Если бы добиться психологичности. Чтобы люди были с душою и чувствовали душу. Больше ничего не надо.
Что же тогда были бы земля, вид земли?
Люди сидели бы на солнце и взглядывали бы друг на друга, — двумя пальчиками подводя — дотрагивались бы до подбородка (как на одном египетском рисунке).
А работа?
— Не надо!
А религия?
— Это и есть религия.
— Ты говоришь о каком-то празднике, а есть и будни.
— Я создал только праздник.
— Есть проза...
— Я вечный поэт и научаю человечество вечной поэзии.
Вот мое «чудовищное» и мой «эготизм».
(на синеньком конверте)
* * *
Верю ли я в Б. в точном, страшном смысле.
О, да! да! да! да! да! да! да! да!
Скептицизм, старый, давний?
А вот: когда я лежал у Тернавцева на диванчике, а мама была уже в Евангелической больнице (третья операция), то Марья Адамовна решала с Асей задачи по арифметике, и тоска и страх обняли меня до ужаса, как я не переживал, и сказал себе в ужасе и тоске, т.е. почувствовал право перейти в гнев:
— Если ты еще доведешь меня до такой тоски (т.е. 4-я операция и смерть), то я тебя поленом по морде ударю.
Почему «поленом» — не понимаю. Но это та осязательность, которая сто?ит «дай пощупать пальцем дырочки от гвоздей».
Потом только я сообразил и дивился, как было близко.
* * *
Выперем из литературы Герцена...
Не его собственно, а его хвастовство, самовлюбленность, грех...
Не хочу быть за одним столом с ним, ни — в одной комнате, ни — в одной литературе.
Конечно, политики скажут: «К черту Р-ва». Но политики не все...
Вопрос решается тем, кто же сказал более дорогого человеку? «Дорогим» решается все. Не блеском — для писателя, не умом, образованием — это его сокровища; а — «дорогим», что? уже есть сокровище человечества.
Ведь оно бедно, жалко, тащится; ему ужасно грустно. И вот этому «тащится», конечно, я сказал больше нужных слов, чем Г.
Он никому не помог.
Он все схватил... «Мы» и «наши»; главное — «я». «Колокол» его есть воистину символ его: он был «медным языком», стучавшимся о медные стенки, литые, огромные. «Бух... бух! Бом... бом».
Кому это надо?
Тому времени было надо. Но «то? время» прошло.
Он «отзвонил», Герцен, твой колокол. Весь ты историчен, но весь ты глубоко не нужен теперь, потому что в тебе нет ничего вечного.
Вечна любовь; ее-то в тебе и не было.
~
А моя любовь, — сколько ее ни есть, капелька, — канула в вечность.
~
И повторяю то: т. к. я не хочу быть вместе с Герценом, то ты будешь выброшен.
[Красуйся в Женеве; в России тебе нет места. России ты вообще глубоко не нужен.]
(оторвавшись от корректуры «Балет рук») 4 июня 1913 г.
* * *
9 июня 1913 г.
Где, собственно, родник ненависти к «Уед.» и «Оп. л.»?
С моей точки зрения, как я это понимаю?
Говорить, будто это «цинизм» (все), странно о книгах, где сказано столько нежного и любящего.
Пожалуй, — то? и корень. Все говорили, как «он» к «нему». Вся литература есть в сущности категория «он». В сущности читатель автору и автор читателю абсолютно чужды, — это «покупатели моих книг», до «которых мне какое дело». Какое дело Оль д’Ору до читателей «Сатирикона». Все отношение — внешнее, формальное, торговца «чаёв» к «покупателю чая», до которых — молоды они или стары, мамаша это или дочка, дети или родители — продавцу дела нет. И он их не представляет, и они ему абсолютно не нужны.
И это делали не только Оль д’Ор, но и Шекспир и Байрон. Это невольно и бессознательно началось и так вышло в эту дыру, что — «они».
Я — нет. Больше чем нет: именно писателю на ум не приходит, что он я и что — его читатель ты. Что, напротив, именно в литературе не смеет быть он, что как к он относиться — здесь кощунство, не святость.
А литература, именно она и свята (это уж моя мысль, новая со времен Гутенберга).
Мне не то? чтобы удалось, а так рожден был, чтобы сказать я. Для меня врожденно не существует о«, а я и ты. Поэтому, когда я стал писать «совсем как хочется» и появились ты и я, все закричали: «Это сумасшествие», «Он без штанов». Между тем я не то? чтобы без штанов (не знаю и не интересуюсь), а я именно я и по особенностям и могу быть лишь я, а весь мир для меня не он (совсем не понимаю, даже содрогаюсь от ужаса), а ты. Таким образом, что? же произошло? Со времен Гутенберга литература (нечаянно?) попала в яму и говорила все время какие-то формальные, ненужные слова, «он» для «него», и естественно, что при крике «ребенок захворал» всякая (всякий) бросал раз-Шекспира к черту.
Меня тоже бросят, но разница в том, что Шекспир обиделся, а я кричу мамаше, чтобы она меня бросила к черту, и рад, что бросила, ибо я понимаю и кричу, что «ребенок», а не «книга», «жизнь», а не «литература».
Так. образ., в чем же собственно дело и в чем новизна? Тон «Уед.» и «Оп. л.» открыли настоящую литературу, единственную с правом на бытие, литературу самоотрицающую и вместе с тем через это именно самоутверждающую. Литература, которая кричит: «Ребенок», а не «Шекспир», как будто исчезает, с одной стороны, бледнеет, тускнеет, как гаснущая заря. Гаснет, гаснет, меньше, нет.
Нет.
Вдруг, с другой стороны, маленькое «есть». Рассветает. Что?? .
Жив ли ребенок?
Не корь ли?
Не скарлатина? Если скарлатина — все Шекспиры умерли. Если корь — умер только Оль д’Ор, а Шекспира можно почитать.
Литература — чулок в руках старой матери. Она вяжет — вот это литература. Любуйся, списывай, изображай, рисуй, пой симфонию. А она вяжет и вяжет. И то?, что вяжет-то она, — и главное. А все симфонии — так, чтобы ей было не скучно.
Когда литература дошла до этого, т.е. отвергла всякое «я» в себе, «я» в смысле гордости, в смысле самолюбия, когда она стала «штаны из штанов», и Бетховен держит только штаны старой бабушки, то...
Как будто она исчезла — ан тут-то она и зародилась.
Зародилась как нравственное добро, абсолютно новое, никогда в литературе не слыханное, потому что она вся от Гутенбергов состояла из самолюбцев, из тщеславцев, а теперь она отреклась от себя, умерла в себе и просто «подает чай старой бабушке». Она теперь веет ангельским веянием около всех вещей мира, всех дел мира, всем служит, всех успокаивает, бегает в писарях и ставит клистиры из ромашки больным детям.
Я (самолюбие) — нет.
Я (служение) — спасена.
Все это, мне кажется, вышло невольно, когда от тона «Уед.» я перешел к естественному рассказу «у нас в дому». Да и не рассказу. Это было бы не «он» об «них», а что-то другое.
— Вот наш дом в К.
— Вот как я купил игрушки детям.
— Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой «фетишизм мелочей» тут тоже сыграл роль. Для меня «больших богов» нет: но «мои игрушки суть истинные боги». Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?
— Мы все читаем, как он. Вообразим читателя и пишем, как автор. В нем автора нет, и читателя... он видит во всем мире, в коровах, звездах, куклах домашних, в одушевленном и неодушевленном: что? все он чувствует, как ты.
Таким образом, всех взбесила («цинизм») собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для «читателей моей книги» (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение «я» к «ты».
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как «он». И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
— Или читать «Уед.» и «Оп. л.», и тогда как же нам читать Шекспира, которого нельзя выронить на пол, хотя бы ребенок умирал.
— Или...
— Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
— В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку и в свободное время читают — но для отдыха и удовольствия. И хотя нам «кланяются», в театрах «хлопают», но мы в сущности для всех «они», и нас выпроваживают за дверь дома при кори... Все к нам уважение в сущности фантом и кажущееся, обман й главным образом обман самолюбия нашего. Ну, ему уступают, дают конфетку, потому что до конфеток мы прожорливы. Но и только. Коснись дела: и нам указывают дверь. И только когда нас очень много и мы грозим скандалом, шумом, говорят:
— Ну, что? делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в до?мы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как «я» с «ты», все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто «сапоги у двери», которые «выставили горничной», и его «Уед.» можно отрывать по листку, уходя «кой-куда»: он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто «кошка на печи» и греет свое брюхо. Мы его и любим, как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть «с нами», и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И «хлопать» мы ему не будем, но любить, или «дозволять», или «чесать ему за ухом», когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.
Вот «я» и «ты». И вот откуда бешенство «они», прошедших мимо мужей своих и сидящих на каком-то чужом стуле.
* * *
Бог простит ему.
Видел доброе. Отчего же не вынести и худого.
(Мереж, в «Русск. Сл.») (9 июня 1913 г.)
Только мама расстроилась. Да Варя (14 л.) спросила из постели:
— Это, папа, Меньшиков написал?
— Нет. М.
— А, это знаменитый писатель.
— Глупости.
И так свежо у нее вышло и смешно (всех писателей путает), что я улыбнулся и «все прошло».
~
Мама через 2 дня. «Я все плакала, обвиняя себя, что из-за меня ты разошелся с М. Вдруг лежу в сумерки, закрыв глаза, и почувствовала, что Христос стоит около меня, и слышу Его голос: «Утешься теперь» (не помню дальше слов, а смысл тот, что около него стоит Фл. и другие, которые ему или «ближе», или «полезнее ему», не помню). И я улыбнулась. И перестала плакать».
— Да что? ты, мамочка. Это вовсе не произвело на меня такого впечатления.
* * *
Мы вышли с Мих. Вас. Нестеровым из Клиники Ел. Павл., — на Кирочной. На улице было сыро, извощики стояли дальше, да и хотелось размять ноги после долгого сиденья возле больной. Пошли. Я и говорю:
— Годы бы еще не старые, 57 лет. Но эта вот три года тянущаяся болезнь «около плеча» сделала, что ничего не хочется, никуда не рвется, никуда не лечится. Лежать, уснуть — самое желаемое. Как это случилось после возвращения из Наугейма, я на десять лет постарел.
Он молчал.
У него тоже любимая сестра захворала, и он подозревал — раком. Однолетка с ним. Дочь выдал замуж, и хорошо выдал. И после выдачи дочери, главной естественно заботы (единственное дитя «на выданьи»), как-то точно стал «подгребаться к тому свету», точно куда-то «выходит в отставку», — по речам, виду. И постоянной суровости.
Молчит и шагает. Мы с ним одного роста. Я трушу («труси?ть» — особая походка) и все волнуюсь и снова повторяю:
— Болезни старят!! Не годы старят, а болезни!!
Помолчав (он):
— Нет.
Еще прошли, и он проговорил тяжело, как отваливая камень:
— Старит грех.
~
Как я люблю его, всегда пылкого, всегда сурового. И — настоящего русского. Вот за Нестерова я бы всей Палестины не взял. Но это — редкость, т.е. встретить неразвращенного русского человека, который сохранился «как из Вятки» (он — из Вятской губернии, купеческий сын, — небольшого или «так себе» торговца). Ушел в рисованье против воли отца. Раз, в Кисловодске, сидит он и еще с женою председателя Б-ого окружного суда. Тот корректный либерал. Нестеров, раздражившись в споре, ходил по комнате, как лев в клетке, и говорит (он видел председателя в 1-й раз в жизни, «познакомился»):
— Будет день, когда их всех убьют! Так — и убьют! Мы все подымемся и убьем!!
Не стану говорить, о ком шла речь. Не в этом дело, не в объекте. А в том, что при 3-м интеллигентном человеке, и притом юристе, он не смутился высказать гнев так, как он стоял в его душе.
Я смотрел на него с восторгом. Все сжались от неловкости. Юрист, университетский, «что? подумает». Но я заметил, что и «все» у нас в доме еще больше с того времени стали уважать Нестерова. И вообще, когда он приходит к нам в дом (редкие приезды в Петербург), он входит и сидит «своим человеком». Он мне родной, и да будет так.
(12 июня 1913г.)
Когда он сказал: «Старит грех», я почувствовал, что это и есть фокус и разгадка всех его картин.
* * *
Читал (читаю) Ключевского о Лермонтове, Нартове, Петре Великом, «Недоросле» и пр. ...И опять удивлен, и опять восхищен.
~
Что? за ум, вкус и благородство отношения к русской истории. «Оглядываясь кругом» (литература, печать), думаю, что это — последний русский ум, т.е. последний из великих умов, создавших от Ломоносова до него вот, Ключевского, славу «русского ума», славу, что «русские вообще не глупы». Ибо теперь, в настоящее время, русские решительно как-то глуповаты. Плоски, неинтересны.
Ключевский — полон интереса.
~
Историки до него или, вернее, «после него» кажутся даже и не историками. Кажутся каким-то «подготовительным матерьялом». Он есть, в сущности, первый русский историк. Но мне хочется, от пресыщенности удовольствий, назвать его и последним историком. Отвертывая страницу за страницей, учась из каждой строки, думаешь: «Лучше не надо». Я даже не хочу, чтобы «лучше Ключевского объясняли историю»: я хочу, чтобы непременно объясняли и чувствовали, как Ключевский.
Даже удивительно, каким образом в такое пошлое время, как наше, мог появиться такой историк. Это его сохранила Троице-Сергиевская лавра (долго был там профессором, до приглашения в Университет) да (прости, добрая память, если ошибаюсь в имени) Евпраксия Ивановна. Говорят, он очень любил свою старушку. Во всяком случае, за Ключевского мы обязаны: 1) Церкви,
2) Сергию Радонежскому, 3) Евпраксии Ивановне. И — 4) студенческой богеме, массе этих «нечесаных», которых он очень любил (рассказы).
Ключевский — весь благороден. Как он пользуется везде случаем сказать уважение о Болтине, Татищеве и пр. (своих предшественниках).
Фигуру его на кафедре я помню. Как сейчас. Она вся была прекрасная. Голос писклявый и смешной (бабий). Вертится (движется) на кафедре. Ни о чем не думает, о слушателях не думает. Творит. И он творил как соловей. Как соловей «с мудростью человека» в нем (вещие птицы).
Мне кажется, если сказать, что Ключевский был «русский историк», — то этого недостаточно. Место его выше. Мне сейчас хотелось сказать, что его место «в литературе». Но, в сущности, и этого он выше. Его место среди «замечательных русских людей» или — вооружимся классицизмом — «среди достопамятных людей земли русской»... Это одна из фигур длинного ряда, начатого Ярославом Мудрым, Иоаннами, Артамоном Матвеевым, Петром, Ордын-Нащокиным, Нартовым, Екатериною, Фон-Визиным и Новиковым, Пушкиным, С. М. Соловьевым и им — Ключевским.
Это — создатели русской земли. Ключевский именно не «написал русскую историю», но создавал самую землю русскую, — орудием чего избрал курс лекций.
~
Как малому мы от него воспользовались. О, какое бедствие (профессора мне казались недоступными), что я не «попил у него (студентом) чайку». Бесконечное бы заприметил в нем. Как (студентом) мне всегда хотелось пойти к профессору («боги»). Но боялся. Ведь не помнил хорошенько латинских спряжений. «С такими-то сведениями...»
В дали моей юности какие это три столпа: Буслаев, Ключевский, Тихонравов. Самый рост их и вся фигура как-то достопримечательны и высокодостойны. Теперь я таких людей (фигурою) не вижу. Обыкновенные.
Но договорю: самое слово его (стиль, слог) прекрасны, т.е. везде в уровень с предметом. Он не «отстает от тем», хотя темами этими были Лермонтов, Пушкин, Петр. Говорит он везде как «господин дела». Нет, «господин» к нему не идет: говорит как друг и отец, как «верноподданный» великих Государей своих и как сописатель о писателях (о Лермонтове, о Пушкине, о Фон-Визине). Он еще не побежал тою «воющею собакою» около трона, — тем клеветником около сословий и исторических лиц, впечатленье чего дают позднейшие «историки и публицисты», все эти Бильбасовы, Пыпины, фон-Лемке, Стасюлевичи и сколько их там еще есть...
Несчастные...
Но Боге ними...
Его место в рядах классической русской литературы, классических русских умов, поскольку проявлением ума они сделали слово. Между Карамзиным, коего больше не читают (и читать невозможно), но на неговорящий памятник коего никогда не перестанет оглядываться всякий благородный русский человек, как бы далеко ни укатилась наша история и разнообразно она ни покатилась, — и между Львом Толстым с постоянною заботою о нравственном воспитании русского народа, возле «нашего наставника» Крылова, певиа — Кольцова стоит и его семинарская тень. Не смейте улыбнуться. Без «семинарии» русская история неполна и однобока. Упрямо и могуче топнув, он сказал: «Семинария — не нигилизм. Семинария — не Чернышевский. Те были неучи, чего о мне никто не скажет. Талантом я не убожее Чернышевского, и прыткости во мне не меньше, а ученостью, знанием и наукою я богаче не только всего «Современника», но и кумиров его — Бокля, Дрэпера и какие там еще есть. Семинария — не нигилизм, и в Славяно-греко— латинской Академии выучился Ломоносов. Семинария имет золотое в себе зернышко, золотую пшеничку, идущую от Иоаннов Златоустов, от Савватиев и Зосим и всех праведников Русской Земли. Нет, больше того: и не это еще главное. От Самого Иисуса Христа, пришедшего грешных спасти, хранится в семинарии луч, и он хранится только в семинарии, в университетах его нет, в Петербурге он погас, погас в чиновничестве и придворной жизни. Но этот дрожащий вечерний луч — он греет всю землю русскую, он просвещает всех — и это одна Церковь напоминает на литургии каждый день:
Свет Христов просвещает всех.
Вот, господа. И этому лучу я остался верен. Пришел в университет — и верен; избран в ученые академики — и верен. Прославлен в печати, в журналистике — и все-таки верен. И не отрекаюсь я и не хочу отрекаться от темной, от заскорузлой, с гречневой кашей семинарии, которая «при всей греческой каше» одна, однако, стоит неколеблющимся стражем у:
БЕССМЕРТИЯ ДУШИ,
ЗАГРОБНОЙ ЖИЗНИ,
ПАМЯТИ БОГА,
СОВЕСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ,
без чего вообще у вас — и в журналах, и у Боклей, и в придворной жизни, и У чиновничества — рассыпается все мелкою крупою, которую расклевывают воробьи. Верен и Аминь».
Хорошо теперь Василию Осиповичу. Пошел он со своей бороденочкой и дьяконовскими волосами ковыляющей походкой «на тот свет», не сняв даже мундира своего «Ведомства». Идет, ничего не думает, точно читает свои «столбцы» (мелкое письмо XVII века, разных «приказов»). Без ответа и без страха, с одними столбцами:
И встречает его Господь Иисус Христос словами:
Верным тебя послал, верным ты возвращаешься. Иди, сын мой возлюбленный, семинарская голова, — вот тебе и куща заготовлена, и давно дожидается тебя там твоя спутница... Видишь, сияет вся, что остался верным ее друг, и оба вы, верные мои, теперь загоритесь вечными звездочками на северной части моего неба, в странах православных и русских.
* * *
Это вещь совершенно недопустимая, чтобы дети не уважали и не любили родителей или ученики не уважали и не любили места, где они воспитываются.
— Что? же их бить прикажете?
— Нет. Но быть самим такими и так поступать, чтобы этого никак не вышло.
— Значит, им во всем потакать?
— Тогда-то особенно они будут презирать семью и училище, как людей безвольных и ничтожных. Нужно быть «прекрасным я» семьи и школы; из «прекрасного я» вырастает прямая и откровенная, не поступающаяся ни на пядь деятельность.
Нужно, чтобы семья была мудрее детей.
И нужно, чтобы школа была добродетельнее учеников.
Тогда, кроме больших уродств, им все подчинится.
* * *
Но вот что? нужно еще иметь в виду, о чем я должен предупредить Братьев русских: что ведь «завет»-то в самом деле был заключен и не разорван до сих пор. И он не разорван единолично с каждым израильтянином, пока он обрезан, т.е. с каждым обрезанным. Бог решительно ничего еще не потребовал от Авраама и, след., от всех сынов его: и еврей м. быть вором, процентщиком, банкиром, газетным сотрудником, может ни разу не заглянуть в Библию, никогда не молиться, быть атеистом, Левиным, Винавером: все равно лежащая на Боге сторона обязанностей (у них это почти юридический «договор», «вексель») — остается, й Бог, между прочим, ему оказывает покровительство, защиту, поддержку. Поэтому однолично ли мы с ними имеем дело или — «со всеми», нужно быть в высшей степени осторожными в отношении этого «чего-то», что у них стоит за спиною и, в сущности, толкает ко всем победам.
Нужно сосредоточиться на «договорной» стороне их веры. Договор — дело точное. И «толкающая вперед сила» перестает стоять за спиною еврея, как только он не есть более «отрок возлюбленный, на котором — все Мое благоволение» в отношении этой силы: т.е. как только не исполнена человеческая сторона обрезания.
...........................................................................
Какая?
............................................................................
«Закрой опять».
Тут-то и черный ужас. Поколебать «открой» — значит поколебать корень, от которого все начало расти.
А оставить «открытым» — значит примиряться с банкирами, биржей и атеистической сволочью, так как у них ведь у всех «открыто», а Бог, кроме этого одного, не потребовал ничего от Авраама и всего потомства его.
Черные ужасы истории. Черные ужасы особенно будущего.
* * *
1913, май
Евгения Ивановна, вся рассыпаясь в милом смехе, проговорила:
— «Дважды два» именно — не «четыре».
— В жизни.
— По поступку нельзя осудить человека и даже — судить о нем.
(рассказ о М. П. Соловьеве)
* * *
Всякая девушка ночью томится, — почему к ней никто не приходит, почему она одна?
Очень просто.
И вполне хорошо.
Разве что сухая земля ожидает дождя — не хорошо?
(к вопросу о том, надо ли попов драть за бороды) (за набивкой табаку)
* * *
Когда танцуют — не вспоминают о священнике; и когда воркуют под кустом — тоже не вспоминают.
Священник должен уметь ждать.
И он дождется.
За воркованьем надо улечься — и его позовут (обряд венчания); родится у них через год ребенок — и опять позовут; умрет он (реб.) — и его тоже позовут.
Пришла няня и сказала погруженной в Шиллера матери:
— Что-то ребеночек першит...
И, выронив на пол (увы!) «Орлеанскую Деву», мать бежит в спальню и дает «Сереже» ромашки с теплой водой на сахаре...
Это так жалостно, так грусти достойно, но это — так!
Поэтому, разумеется, люди, читая Шекспира, не вспоминают о священнике.
Его зовут очень редко, но зовут в торжественных случаях, в главном.
И они суть — главное.
Зачем же им бежать за второстепенным, за мелочами, за подробностями, за книгой, за газетой, за направлением литературы.
Вовсе не надо.
Но в это «не надо» решительно все впадают. И в нашу редакцию «с просьбой напечатать портрет» всё обращаются лица с крестами, с панагиями и облеченные «благодатью» (видел, и нередко; особенно к «юбилею» и к «переводу в Спб.»).
* * *
Пустота мысли у евреев, однако, удивительна. Это, действительно, изношенная нация, — тертая и перетертая и обратившаяся в труху. Только талант к банку. Этот исторический талант еще от Экбатан в Мидии, куда Товит послал сына Товию «взыскать долг», — удержался. Удержался талант вести дело сообща, «синдикатом» и т. д. Но и только.
Сколько их пишет, но где же мысли? Неужели это творчество у Герценштейна — сказать, что «поместья жгут и будут жечь», или у Тана — организовать Крестьянский Союз с намерением громить помещичьи имения. Это все разрушение и меньше содержит «постройки», чем Устав Духовных семинарий, который хотя и глуп, но его все-таки надо было выдумать, надо было построить! Да В. М. Скворцов хотя он и «пресловутый», а не меньше есть «творческая личность», чем все Таны и Герценштейны, т.е. также только «разрушает», «громит» (секты и сектантство), как «громили» (поместья) эти евреи.
И везде у евреев не «сотворить», а «разгромить». Воистину «распяли», когда кто-то как-то «зашел к ним». Христос, конечно, не был евреем. Ничего еврейского.
Распять. Разорить. Довести народ и страну до нищеты и отчаяния: но это «ловкость» и 1000 «приспособлений», а не ум. Где же ум? Где еврей «строит дом»? Невиданное зрелище. Он «покупает» дом и «перепродает» его. Но как это бедно, и неумно, и ничтожно.
«Разорить русскую литературу» они смогли этими выкриками, этим шумом, гамом и всем шкловским неприличием: но разве это то?, что? создать, напр., антипатичное мне стойкое и многолетнее «движение 60-х годов» с таким колоссальным общественным и умственным (пусть отрицательным) результатом. Это как «барочка купцов плывет по Волге», широкая, многохлебная. Замечательно, что у евреев ничего не растет и последовательно не развивается. Их дело именно афоризм, а не мысль. Сверкнуть, блеснуть и убежать (Гейне) — вот еврей. «Случай!» «Какое событие!» — вот почва еврея. Это именно «перетертая труха истории». То же, что неспешные «грекосы», живущие в деревеньках на Марафонской равнине (т.е. евреи-банкиры в отношении Библии).
Я думаю, что евреи искренно ничего не понимают (пример — Переферкович) в Библии и чистосердечно, напр., считают обрезание «суеверием» и «гигиенической операцией», — по какому-то темному инстинкту, однако, его удерживая. Но замечательно, что Мендельсон (философ в Германии) чистосердечно предложил, деловым образом предложил отказаться от обрезания, перестать обрезываться. Юдаизм, собственно, бережется в гетто, в темных необразованных слоях, в «презрении» (моральное гетто). Но «просвещенные» они все суть «Винаверы».
Вообще их отношение к русским, к русской литературе, столь бездарное и слабое, более наивно, чем страшно. Я думаю вообще, что преувеличивают, когда рисуют их страшными. Лет 13—15 назад, т.е. около 1900 года, евреи, живущие в Лондоне, в тамошнем «гетто», поколотили русских молодых «эмигрантов» за насмешки над еврейской обрядностью и субботами. Над самым «размножением» евреи смеются, когда фактически и инстинктивно еще очень размножаются. Но ведь «грекосы» говорят «на языке Агамемнона». Дорошевич мне говорил, что в Бостоне (Америка) евреи-эмигранты курят папиросы (у всех со штемпелем «Бакунин» и с его портретом на мундштуке. Вообще «жидки» — «отличные русские» и принимают и чистосердечно увлечены всем самым глупым русским, самым пошлым русским. «Винавер, Бокль, но глубокомысленнее всех их Шелгунов».
Таким образом, страшное и разрушительное их действие на русскую литературу происходит от пошлости их, от слабости их, а отнюдь не от того, чтобы они «заразили ее ложными идеями». Никаких ни ложных, ни истинных «идей» они не принесли и вообще никаких идей. Социализм пришел гораздо раньше их, — социалистом был уже Белинский, когда «еврей» и на горизонте не показывался. Они примкнули к этой до них явившейся пошлости как космополитической и красной, «разрушительной». Примкнули в социализме к «распни его», — как вообще в Европе примыкают к разрушению, не понимая Европы и не имея сердца — полюбить ее.
Что касается знаменитого «банка», то ведь и это есть «на-фу-фу» экономической жизни страны. «Русский для внешней торговли банк» (на Морской) в этом году через Киевское свое отделение скупил все сахарные наши заводы и перепродал англичанам (синдикату английских капиталистов): операция, давшая этому еврейскому банку (Рафалович, Кестлин и др., все евреи, главы) такую «заработную плату», что, говорят, директорам его было выдано «годовых наградных» (тантьемы) по 100000 руб. на нос. Великолепно, эффектно, но именно афоризм, а не система. Они сделали скверное русское дело, передав сахар в английские руки и к английским капиталистам и синдикату. Но это именно вечное «распни его», вечное и извечное их дело, выше и шире чего они ничего не могут. Что такое «подло перепродать» сравнительно с колоссальным и действительно творческим трудом завести «все сахарное дело», сахарные плантации и сахарные заводы. Да «Терещенко» один поворотил больше умом, сотворил больше и волею, чем весь этот «Русский (?!!) для внешней торговли банк» со своими 5 архимиллионерами— евреями-воротилами.
Курбатов в Нижнем (хлебная торговля), Морозовы в Орехове-Зуеве, Хлудовы (где-то на Московско-Смоленской ж. д. фабрика) — это уже не «скупщики чужого труда», маячащие на чужой бедности, на чужом пороке — поджидающие слабого, алкоголика и вырождающегося и обирающие его, и хоронящие его. Еврей страшен только там, где другой слаб, и вся их мировая роль вращается в круге «чужой слабости» и за черту этого круга перескочить не может.
Не боюсь их: не боюсь и не боюсь. Не бойтесь их, люди. Это трусы и обирают только слабого, пьяного и порочного. На сильного они напасть не смеют.
И литературу они съели потому, что это уже до прихода их была не литература Белинского, Грановского, Погодина и Аксаковых, а «кой-кого». Они съели сорные травы ее, когда вся пшеница свезена в амбары. Когда «лето Господне» кончилось и хлебы вымолотили.
* * *
Отношение социализма к государству, народу, планете, облакам такое же, как commis voyageur’a к гостинице, где он остановился. Он спрашивает с планеты обед, сухую комнату с отоплением, чистоты. Чтобы прислуга была на месте, самовар вовремя и к вечеру «коридорную девушку». И чтобы все это было недорого. Непонятно, откуда бы тут «Богу взяться».
И когда он выходит в город, он с изумлением видит, что люди идут в Церковь, что звонят в колокола, — и из лиц многие радостны, а некоторые грустны.
— Что? это и к чему?
Это недоумение чистосердечно, как многое в нем; и «его» вытекает из «всего» у него, как наша религия вытекает из «всего» у нас.
Мы живем в домах, имеем жен и детей, у нас есть царь и отечество. Не будем сердиться на него, а он на нас... пусть как знает.
(Иванов-Разумник в окрике на Философова: «Все религии прошли», «христианство кончилось»)
* * *
...вечное Солнце течет в моих жилах.
И томит, и зовет.
И наполняет счастьем.
...вот отчего я пишу.
~
И земля и грязь здесь.
И холод.
(на обороте корректуры)
* [113] *
Всегда нужно помнить «12-го» среди Апостолов. Что? это, — предсказание, предостережение, что «между ними встретим и Иуду, который предаст Меня»?
Если предостережение?..
«Вот он поставлен и избран, и не знает никто, что он Иуда, — и даже сам он о себе не знает, что творит злое. И тогда, когда все кончится, — пойдет и удавится».
«Все кончится» — это смерть. «И отойдет в геену». На церковных изображениях Страшного Суда видны эти головы в митрах и облачениях, горящие в адском пламени.
«Претерпевши до конца — тот и спасен будет». И нам указано терпеть, переносить, не волноваться, не раздражаться и все-таки не отделяться от стези Господней.
Секты, ереси. Как это нехорошо. Злоба. Из злобы не родится винограда.
И когда около плеча стоит Иуда, да еще безграмотный, — опустим ниже глаза и ничего не скажем. И только в сердце прошепчем: «На этот час дана власть ему предать Господа на мучения».
(к спорам об «Имени Иисусовом» и в мыслях о московских славянофилах)
* * *
«К банкирше (еврейке) введен был 3-х лет внук. Она спросила его:
— И что? ты кушал сегодня?
— Я, бабушка, кушал немного икры и землянику (зимой).
И все восхищены, что он уже в три года знает самое лучшее и дорогое.
Помолчав:
И это люди, которых души — самые мелочные и глупые, все едят самое дорогое, ездят в экспрессах.
Я бы взорвала экспресс: потому что погибнет самая гадость».
(Евг. Ив-на, подойдя к столу; июнь 1913 г.)
* * *
Да ведь есть в самом деле, есть загробное существование, бессмертие души и Бог...
Тогда...
Что? тогда?..
А не более и не менее как «глупость все», наша литература (даже и с Пушкиным), цивилизация, культура, гимназии, школы, университеты, «речь в Думе» и «смена Коковцева»...
Ведь тогда...
Господи! Неужели есть?..
Ведь тогда ничего нет, «нашего», «глупого». Ибо все «наше», — решительно все, построилось и рассчитано в твердой уверенности, в абсолютной уверенности, что этих трех вещей —
загробного существования...
бессмертия души,
Бога
— вовсе нет!
Господи, которое же есть...
Господи! Господи! Неужели Ты есть?..
Но Ты — радостней всего мира. И как я хочу, чтобы (уж легче) мира не было, а был Ты...
Неужели?..
Какое колебание. Если Ты. то, конечно, ничего не надо. Ибо кто же, обладающий державой, поднимает гривенник.
Посему такая радость думать о Тебе. Тебя нет: но почему же думать о Тебе радостней всего на свете, — самого бессмертья, самого загробного существования радостней...
Есть ли?..
Нет ли?..
Но если бы сказали: «Так-таки решительно — нет», я захотел бы сейчас же умереть.
Какая странность...
Танцовать ли?..
А ведь мы с Богом все затанцуем. Если Бог — то как не танцовать. Не удержишься.
(июнь, 1913)
* * *
Человек, на которого никогда не взглянул Бог. Какой-то специфически безблагодатный. Бессветный.
Читает лекции. Начнет. Все расходятся (на вечере Полонского).
В печати подает государственные мнения. Никто не слушает.
Удивительно «не выходит» ничего. Не выходит судьба. Человек без судьбы. Странное явление.
Был демократ: демократы его не хотели. Теперь государственник и националист, но и эти не обрадованы его пришествием. Куда он пойдет дальше? «Вперед» и «назад» испытано, и я думаю, под старость он будет хищным клювом долбить себе злую могилу.
(из усилий Гофштетера обратить на себя внимание)
* * *
Укусы современности — те гвоздики, которыми вбиваются бриллианты в посмертную корону; хвала современности — тот укус, в котором растворяются жемчужины этой короны.
(11 июня 1913 г.)
И пусть корона эта — тлен и «ненужно», но все-таки современность может оглянуться на эту аксиому.
Современность должна быть скромна и плакать о себе.
•
* * *
Какое страшное, какое полное непонимание Толстым Евангелия (и Библии). Кусков о нем тоже говорил. Он извлек оттуда некоторые слова, «мудрые, как у Конфуция», вроде «непротивления злу» и «о жизни». «Бог есть жизнь». И вооружился всеми комментариями, «прочел всю ученость».
Но он не имел умиления.
Кажется, есть Икона Божией Матери «Умиление». Вот у Т. совершенно не было той частицы души, которая сотворила эту икону и которой эта икона взаимственна. «Умиленного» Толстого нельзя себе представить, и его не было иначе как «в умилении» через плечо книзу, «на моих крепостных» Алпатыча, Платона Каратаева и Митеньку (молящийся странник в «Детстве и отрочестве»). Поразительна зависть Т-го. и зависть к такой мелочи и суетной стороне, как «ступень иерархической лестницы». См. изображение кн. Барятинского в «Хаджи-Мурате». Он только дурак, хвастун и трус. Тоже — Николая I там же: он посмел нужным и сатирическим изобразить «такое важное событие», как что Государю нравилась придворная дама и «на этот раз не удалось». Так что можно подумать, что Россию сделали, «сколотили» (как плотник дом) и сшили 1) ухаживатели за дамами и 2) играющие в карты (Барятинский) трусы и болтуны. Вообще как только Толстой касается яруса под собою — он ненавидит, и, в сущности, полотно его живописи везде здесь есть клевета. Это — зависть. «Мудрость» и добродетель людей начинается только с «таких же, как мы», «не выше меня, Толстого», — с Ростовых, Болконских, Левиных; но нигде нет добродетели и мудрости в стороне от меня (ученые, славянофилы) и особенно выше меня.
Но тогда как же произошла Россия? Это так же, как у Гоголя и Щедрина. Здесь Толстой не стал выше трафарета русской литературы.
Вернусь к Евангелию.
Нет умиления. Это я упоминаю по поводу упрека графини Александры Андреевны Т. (переписка с ним), где она его упрекает за непонимание Закхея, которого Т. назвал «сухим и недобродетельным капиталистом». Это поразительно, ибо Закхей — трогательнейшее лицо в Евангелии, в глубокой правде и реализме своем. Так же он не понял («нет умиления») «хозяина» в «Хоз. и работнике».
(помешали; позвали к обеду. 22 июня)
* * *
Твердо держи ружье, стрелец.
Твердо держи перо, писатель.
(15 июня 1913)
* * *
Трактирные люди — да, вот суть позитивизма.
Конт только «коридорный мальчик» цивилизации. Цивилизации и мира. Суть не в нем, не в книгах. Не в «Вестн. Евр.» и не в «Отеч. Записках». Суть в трактире, а это все — только «Литературное Приложение» к нему, как было таковое к «Северной Почте».
~
Люди мало-помалу стали из домов переселяться в трактиры. Уже гимназия есть трактир в сравнении с «до?ма», — и университет в идейной (не социальной, не технической его части) есть трактир сравнительно с «дружбой» великого Друга (мудреца). Этот-то дух трактира, показавшийся во всех щелях цивилизации, и есть корень всего. Гутенберг ввел «трактир», т.е. общие проходы, общие дороги, tables d’h?te[114] гостиницы, в душу людей, в мысли людей, в сердцебиение людей.
И, подняв к Небу взор, человечество сказало:
— Умираю.
Этого голоса никто еще не слышит. Но услышат.
(15 июня 1913 г.)
* * *
Утверждать религию на детоубийстве — оправдывать «правило древних», хотя бы для этого и приходилось потребовать детоубийства...
(Храповицкому и его партии)
* * *
В революции музыкант — полиция, ноты французские и потом еврейские, канифоль польская.
Русский студент слушает, хлопает, и его отводят за ухо в полицию.
* * *
Суеверные не есть глупые, а — внимательные к тому, что? еще «в тайне»...
(вагон IV класса, на богомолье в Киев)
* * *
Нужно вырвать Белинского из этого кабака («Современник», «Отеч. Записки», «Русск. Слово», «Дело»), в который его затолкнули приятели. Там они опояли своим «зельем» и заставили говорить свои слова, помогать своему «богатому дому», — и словом, слили «разночинца» (первый и по душе такой — последний) со своим аристократическим отрицанием России, борьбою против «станового» и увлечением «французскими танцовщицами». Все это внутренне Белинскому было вовсе не нужно. Ему было нужно: Россия, он был русский. Славянофильства он не знал (ведь они ничего и не писали; издано все было «потом»), — православия по характеру школы того времени вовсе не понимал. Перед ним стояла официальная скучная Россия, в которой действительно что? было любить. Но если бы понял ее «за пазухой» — он бы ее понял и полюбил.
Он бы сосал ее молоко, а не грыз ее внутренности.
(на полученной записке метранпажа Масляненко)
Интересное, что мы могли бы услышать от Горнфельда, — это о том, что яичная торговля (скупка, экспорт) вся перешла в руки евреев; и те 3—4 миллиона (на 100 миллионов отправляется за границу), которые от курочек своих могли бы иметь рязанские, и тамбовские, и всякие другие крестьяне, попали на подкармливание бердичевских и шкловских мальчиков и девочек, будущих сосунов того же крестьянства. Но Горнфельд скашивает глаза в сторону и все нам рассказывает о Гоголе и «письмах Чехова», да кстати о новом произведении Айзмана, которое не лишено недостатков, но отчего-то его следует прочитать подписчикам «Русского Богатства».
Но о Гоголе мы сами понимаем, а вот об яичках нам интересно.
~
Так русское дело проводится мимо носа русских, и Короленко, Мякотин и Пешехонов «несут зонтик» за Горнфельдом. Отчего у нас всегда такое остроумие?
Да: еще Горнфельд объясняет, что русский крестьянин потому страдает, что не осуществлены гражданские свободы, т.е. что евреи не припущены уже окончательно во все дела русских.
* * *
Революция — это какой-то гашиш для русских...
Среди действительно бессодержательной, томительной, пустой жизни.
Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания «Подпольной России», довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокр.
В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы.
В Петербурге уже исключительно проходимцы.
Социал-проходимцы.
* * *
Оттого я так жизнерадостен, что много страдал.
Оттого я так люблю радости, что они были редки.
(4 июня 1913. Все хорошо)
* * *
23 августа 1913
— Да. Но до Священной Рощи две версты, а пошел дождь. Не остаться ли лучше на Невском?
(разительные возражения Розанову. На Невском)
* * *
Август
Помилуйте же, помилуйте, русские мыслители передового направления утверждают такие вещи, что с ног валишься: они говорят НУЖНО УВАЖАТЬ ЧЕЛОВЕКА.
И не боятся, ужасные люди, хотя и оглядываются, не ловит ли их полицейский.
(на телеграмме из Одессы)
* * *
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря. — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьяле о «Людях лунного света»)
* * *
«Оп. л.» и «У.», есть моя естественная форма. Во всю мою жизнь я ни— когда ничего не придумывал, но очень любил думать и с детства думал обо всем решительно и совершенно непрерывно. Вся моя жизнь сложилась в двух линиях, — спанья и думанья. Просыпаясь, я в тот же момент начинал думать и засыпал, лишь когда мысль переходила в грёзенье, рассеянность и «вот сплю». За чаем, за едой, на лекциях, «в углу на коленях» (брат за курение во 2-м классе) — я все равно думал. За читаемой книгой, Шер. Хол., — думал и думал. И решительно ни одного раза я не думал о читаемой книге, а о «своем». Что? же такое было это «свое»? Все. Решительно никогда я себе не ставил задачи, темы, предмета. Никогда не ставил «вопроса». Никогда не «разрешал». «Подглядывать», «подчитать бы», справиться, достать книгу — это мне решительно не свойственно.
Но каким возбуждением — я не знаю — мысли мои непрерывно текли, совершенно непрерывно, не останавливаясь даже на мгновение, и я никогда их не останавливал и никогда ими не управлял. «Хорошо или дурно, я так поступал...» Но нельзя даже сказать «поступал», п. ч. просто давал им «течь», «не мешал им»... «Хорошо или дурно поступал» — я не знаю, п. ч. «хорошо и дурно» просто отсутствуют из моего сознания, я не «при них родился»... Но, вероятно, у меня что-нибудь застряло ли, замутилось на душе, я бы «поперхнулся» психически, если бы не чувствовал, что «все, что течет, — хорошо», т.е. не чувствовал бы постоянно совершенной легкости души, совершенной ясности души, «так текущей». Я только не записывал до старости, — или записывал и терял, слишком много терял. Только болезнь мамочки и страдание, ею вызванное, заставило напечатать «мои грустные мысли — впервые. Она умирает. Пусть же через эти мысли (Гутенберг) мы будем вечно соединены». П. ч. канальственное изобретение Гутенберга сообщило мимолетному вечность.
Мимолетное до Гутенберга всегда и всеобще умирало. Из «мимолетного» ничего не осталось от человечества. Кроме, однако, стихов, — как «мимолетных настроений»:
Пью за здравие Мери,
Мери милой моей.
Тихо запер я двери
И один, без гостей,
Пью за здравие Мери.
Это — мимолетное. Т. ч. я даже «вышел из Пушкина». Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» или «Я, Матерь Божия», «Ветка Палестины» — суть великолепные «мимолетные». Так что собственно форма не впервые. Форма всегда была, но — в стихотворениях. Именно в прозе-то ее никогда и не было. Между тем она естественна именно для прозы, т. к. душа наша и есть проза (говорит не стихами).
Почему не записывали?
Вышло бы глупо и пошло, п. ч. без музыки. Вышла бы каша безобразия. И я вовсе не все сплошь абсолютно записываю, а лишь тогда и то, что попадает на какую-то странную во мне таинственную музыку, сущности которой я совершенно не знаю, но которая заключается в чем-то приятно текущем во мне, что меня успокаивает, от чего мне хорошо, от чего мне гармонично. От чего мне, в сущности, мелодично. Вот нашел слово и, пожалуй, разгадку. Душа моя мелодически сложена, ей поется, — но глухим, безмолвным пением. Разве бы я мог столько написать (невообразимо), если бы не эта тайна мелодичности. При которой, — раз слова попали на эту нить, музыку, — я только «записываю», а слова безусловно и все уже сами родятся.
Но тут должна быть добавлена степень «мыслителя» («О понимании»): так что мое «мимолетное» вышло не «пью за здравие Мери» (никакой Мери нет, на балах не бываю), а — мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, «роман» мой — с Космосом.
Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы*. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное (как, я думаю, есть «зрительные» и проч. мышления).
Ну, вот. Чем же я виноват?
Флоренский и Перцов говорят: «Не нужно больше так писать. Не хорошо». То же Волжский и Кожевников. Все — авторитеты для меня. Я сжался. «В самом деле не хорошо».
Но в конце концов почему же «не хорошо». Почему «Пью за здравие Мери» хорошо, а «как я ненавижу социалистишек» — не хорошо? «Это нервы, раздражение» (Флор.). Но если я «раздражаюсь», то почему я должен иметь вид спокойного? Даже гадюка имеет тот вид, какой имеет гадюка: и только одному бедному человеку «нельзя иметь такого вида, какой он имеет». Это какая-то беспаспортность. Хуже: «не имею вида». Это что-то ужасное. Фл. пишет: «Вы должны быть спокойны». Но если я не спокоен? «Скрывайте». Но почему я должен скрывать? Вообще тут что-то не то. Что? «не то», я не понимаю. Но мне это мучительно и дурно.
«Я не свой».
А я хочу быть «своим». Господи, один раз дана жизнь человеку, и он не должен быть «своим». Нет, Боже: Ты дал человеку предназначения, и каждый должен жить по своему предназначению. Фл-му он дал «к тишине и молчанию», и я не отрицаю, что это прекрасно, не отрицаю и того, что — прекраснее моего. Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить. А раз «есть Гутенберг» — то и печататься. Зачем же «дана литература», что такое «литература». Не золотая вещь. Не спасение. Не спорю. Однако она все-таки «есть».
Отказываться «быть литератором», когда явно «позван к этому», мне кажется не хорошо. А что? «не хорошо», чувствуется потому, что «стеснение». Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится. Пусть кружится. «На здоровье, батюшка». И вот я расхожусь с моими друзьями. С моими милыми друзьями. «Пусть всякая птичка летит по своей линии».
Природа.
Я хочу быть в природе.