Разговор с котом и рецензия на ангину
Разговор с котом и рецензия на ангину
Семеркин начал посещать Варвару Порфирьевну в установленные дни, но потом простудился и вынужден был пропустить недели две.
С помощью Варвары ему удалось опубликовать несколько старых рецензий и получить за них скромный гонорар.
Утром он с трудом выбирался из теплой постели в холод нетопленой комнаты, выползал на кухню, где уже суетились обитатели десятисемейной коммуналки, кипятил чайник, а потом отправлялся во двор к своей поленнице и брал дровишки — сколько мог снести. Неся охапку поленьев перед грудью и поднимаясь по лестнице, он всегда возвращался мыслью к тому, что вся наша жизнь, в сущности, транспортировка чего-нибудь куда-нибудь. Жизнь — постоянное перенесение тяжестей или легкостей. Причем порой легкости весомее тяжестей. Мы носим ранцы, сумки, чемоданчики, мешки, ящики, потом нас самих упаковывают в длинный ящик и несут. Нас приносят из роддома, везут в консервных банках поездов и машин, а все остальное время мы сами носим что-нибудь — вещи или транспортируем мысли и чувства. Сбрасывая на железный лист перед белой кафельной печкой дрова, он уже сочинял рецензию на транспортировку. Еда — тоже переноска. И выпивка. И чтение. И даже разговор. И последнее освобождение — перенос души как последней тяжести…
По вечерам он лечился, сопровождая древний русский способ лечения разговорами со своим котом Муром. Кот был трехцветный, сметливый и очень старый. Любимая мысль, которую Иван Иваныч упорно пытался втиснуть в сознание кота, была такова.
Семеркин (наливая рюмку и угощая кота кусочком рыбы):
— “Я выпью, а закусишь ты”, как сказал один давно умерший в эмиграции поэт, обращаясь к своей кошке. — Он крякнул, а кот синхронно заел. — Видишь ли, Мур, мы знаем — и ты несомненно тоже знаешь, что Бог принес себя в жертву нас ради, грешных человеков. А вот представь себе только, что вот наконец народился человек, желающий принести себя в жертву ради вас грешных, животных, животинок. Каково? (Тут он выпил еще.) А после этого животное должно было бы принести себя в жертву ради растений, в основном безгрешных. Ты готов, кот? Спроси себя, загляни в глубину своего сердца. Ты готов?
Кот поежился и отвел глаза. “Ход ваших мыслей слишком смел”, — подумал кот.
— А! Вот ты не готов, и я не готов. Но, послушай, Мур, после этого растение тоже должно было бы принести себя в жертву. “Кому?” — спросишь ты. А я тебе отвечу. Богу. Тогда круг любви и жертв замкнулся бы. Но где этот человек? Где это животное (возможно, кот, возможно, собака)? И где это растение? (Тут он выпил еще.)
“Слишком много вопросов”, — подумал кот и, коротко мяукнув, тяжело спрыгнул на кровать, украшенную большими никелированными шарами, куда вскоре свалился и сам Иван Иваныч.
Утром, проснувшись, он замычал и посмотрел в никелированный шар. Из глубины шара выплыл и смотрел на него большой, косой и любопытный глаз, за которым таилось крохотное личико обезьянки. “Ничего себе, как я выгляжу”, — пробормотал Иван Иваныч. Все же он чувствовал себя лучше и, затопив печку, взял розовый лист почтовой бумаги, принялся писать рецензию на ангину.
“С сожалением отмечаю, что автор — популярный, и вследствие этого пошлый вирус пользуется весьма ходовыми приемами.
Пожалуй, лишь температура 38,5 градуса слегка оживила скудную палитру его средств, хотя и привнесла ничем не оправданную пафосность всему его труду.
Жалкая попытка заставить осознать бренность бытия путем усиления боли воспаленного горла явно провалилась и не произвела должного впечатления.
Мы знаем, что автор не новичок, а, напротив, зрелое существо, но при этом он явно наклонен к инфантилизму и с помощью тонких уловок склоняет свою жертву к впадению в детство.
Однако при всем при этом на фоне своих жестоких собратьев он выглядит менее грубым и беспощадным, чем многие из них, вследствие чего, несмотря на все высказанные упреки, я бы рекомендовал его к вступлению в профсоюз болезнетворных организмов”.
Пока он хворал, его навещал только потерявший на войне обе ноги сосед Григорий Сидорович. Соседи кликали его Сидорычем, хотя инвалид был еще молод, как будто ценили и уважали в нем только его предков, а его самого будто и не было. И только Иван Иваныч звал его по имени. Григорий делил свое время между домом и сидением у дверей пивной, посещаемой в основном шпаной, среди которой завелись у него друзья. Порой раздавался стук как будто из-под пола, и, когда Иван Иваныч открывал дверь, Григорий, мощно толкаясь руками, вкатывался на своей тяжелой, обмазанной жирным солидолом, гремящей тележке в комнату и обычно устраивался у печки. В разговорах с котом он участвовал лишь глубокими вздохами. Иван Иваныч обычно застилал железный лист у печки салфеткой и накрывал там Григорию угощение. Тогда он адресовал свои речи уже не только коту, острие слов как бы раздваивалось на лету и попадало куда-то между котом и Григорием, а этот последний только вздыхал, как будто потерял на войне не только ноги, но и язык.
— Представь, представьте, — бормотал Иван Иваныч заплетающимся языком, — что весь наш мир и Вселенная всего лишь крохотный шарик, может быть, суставчик на ноге какого-нибудь неведомого муравья. И война, пронесшаяся по лицу земли, отзывается в его мозгу легкой судорогой.
— Иэх! — вздохнул Григорий.
— Но обиднее всего, что если это так, то и музыка не слышна никому, кроме нас… Моцарт, Мандельштам (Иван Иваныч уже читал его стихи — их случайно показал ему когда-то приятель и просил никому не рассказывать об этом), Микеланджело — все на “м” почему-то, и никому они не доступны, кроме нас. Ведь это обидно!
Кот мяукнул и проглотил сардинку, а Григорий добавил:
— Да уж что говорить!
— Но я не хочу этому верить! Странно, что музыка — единственное искусство, которое доходит до нас через исполнителей, все остальное мы воспринимаем непосредственно. Ну, вероятно, еще отчасти драматургия…
— Это верно, — пробормотал Григорий и молвил: — Налей-ка мне еще чуток! — Иван Иваныч налил, но мысли его путались. Он упал головой на стол и забылся, а Григорий, громыхая и сопя, как миниатюрный локомотив, покинул комнату.