Валерий Брюсов. Stephanos. Венок <Первая рецензия>

Валерий Брюсов. Stephanos. Венок <Первая рецензия>

Стихи 1903–1905 гг. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906

Валерий Брюсов давно преодолел «искусство» слагать стихи. Он давно вступил в фазу, когда «дух дышит, где хочет», в том смысле, что невероятное и недостижимое для среднего поэта преодолевается им с легкостью. В этом смысле Stephanos; не превосходит «Urbi et orbi», и удивление перед поэзией Брюсова, вырвавшееся стремительно при чтении «Urbi et orbi», теперь течет плавно в зеленых своих берегах. Я свободно оставляю за собой право тихого эстетического наслаждения — право давно узнавшего, что такое поэзия Брюсова. Но говорить и мерить вновь и вновь я обязан, потому что в отношении «переживаний» новая книга наметила новые грани, еще по-новому заострила и оттенила давно прекрасное, страшное и знакомое. Потому я не в силах говорить о «новой книге стихов Валерия Брюсова», но хочу сказать по существу — о «брюсовском», сказавшемся острей и настойчивей, чем прежде. Исходная формула, я думаю, очевидна для всех читателей Брюсова за последние года: это — Любовь и Смерть.

Две зеркальные бездны бесконечно углубляют одна другую.

Всё — обман, всё дышит ложью,

В каждом зеркале двойник,

Выполняя волю божью,

Кажет вывернутый лик.

С равным правом возлюбленный может сказать подруге: «Темная любовь ведет нас к светлой смерти»; или — «Как светла наша любовь, так темна будет смерть». Глядя друг другу в глаза, влюбленные не помнят, в какой они области в этот миг: где страна, открывающаяся взору, на котором только «облак черный, черной смерти пелена», что это: «залетейские поля», нисхождение во ад, — или это «блаженство первых людей в раю», вкушение первых восторгов любви? Сладкая грусть заката или грустная сладость восхода? Сумерки вечерние или утренние? Куда полетят они стремглав, сорвавшись вот с этой, уже различимой сквозь туман, крутизны? Вверх или вниз? О, все равно — в вечный огненный вихрь, в сладкую муку Любви и Смерти!

В самом деле, взгляните в лицо героя, чья «мятежная жизнь прошумела в ратном поле»: это лицо спокойно.

Пред стрелою не укрою

Я спокойного лица.

А тетива уже поет в утреннем тумане. Но все равно:

Всем равно в глухом Эребе

Годы долгие скорбеть.

Так вот каково это спокойствие!

Но прекрасен ясный жребий —

Просиять и умереть!..

Дай, к устам твоим приникнув,

Посмотреть в лицо твое —

в первый и в последний раз взглянуть в лицо возлюбленной,

Чтоб не дрогнув, чтоб не крикнув,

Встретить смерти острие.

И, «не кончив поцелуя», «улыбаясь», упасть, отойти, возвратиться: revertitur in terram suam, unde erat; et spiritus redit ad Deum, qui dedit ilium. [153] Но недоступная черта меж ними есть.

Так же равнодушно, спокойно и ее лицо: «ты — ведешь, мне — быть покорной»… Ни отчаянья, ни радости: все они уже были там, где навеки осуждена блуждать память. И лик Орфея, ведущего невесту из ада, «затемнен во тьме бесследной». Может ли победить этот голос, раздающийся во мгле, голос, отдающий собственный свет на распятие окружающему мраку? Ведь она уже привыкла различать одни очертания, одни смутные контуры предметов. Уже лицо ее опрокинуто в сумраке, и в магическом свете ей только снится то, что было когда-то и миновало, или — вернее — никогда не было.

Помню сны, — но непостижна,

Друг мой бедный, речь твоя.

Но — луг зеленый? Но песни дев и юношей, когда-то звучавшие? Но светоносная песня жениха? О, и «по сю сторону» есть луга асфоделей, и за Летой слаще всех песен поет тишина:

Ах, что значат все напевы

Знавшим тайну тишины!

Что весна — кто видел севы

Асфоделевой страны!

О, как спокойно, как безмятежно! Здесь навеки нет исхода сплетенным противоречиям. Здесь нет переходов, нет «порогов ощущений». Здесь тишина поет, и мука сладка, и зеркала Смерти и Любви бесконечно углублены друг другом; и четыре реки отделяют от «радости плясок», от жгучей ненужности объятий, от «предпочтенья утомленья, пресыщенья».

Понял. Мы — в раю.

Так — «все кружась, исчезает во мгле». Но, в первых утренних сумерках, зеленоводный ветерок вспорхнул. И, очнувшись, увидали мы под ногами — палубу корабля, и очертание темного мыса, который мы огибаем. И вот, обогнув мыс, увидали мы в утреннем тумане — копье Афины.

А всё растет полоска малая, —

Тебе сужденная земля…

Довольно страсть путями правила,

Я в дар богам несу ее.

Нам, как маяк, давно поставила

Афина строгая — копье!

Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей — уже не жених, не сновидящий отрок. Он — предводитель других хоров:

В день, когда вышли на подвиг герои,

Будь им сподвижник, Орфей!

Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях, текущих кровью; он — певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:

Черни признанье — бесценная плата,

Дара поэту достойнее нет.

Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?

Разоблаченных тайн святой родник

Их упоит в бессонной жажде знанья,

И красоты осуществленный лик

Насытит их предельные желанья.

И ляжем мы в веках, как перегной.

Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?

Я на дудочке играю

Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,

Я на дудочке играю,

Чьи-то души веселя.

Вот и вступили мы в царство веселья: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».

Это — играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.

Или — будем проще: это — всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка — божия коровка»…

Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом — видение медленное, легкое, сонное.

Вечер мирный, безмятежный

Кротко нам взглянул в глаза

С грустью тайной, с грустью нежной…

И в душе под тихим ветром

Накренились паруса.

Дар случайный, дар мгновенный,

Тишина, продлись! продлись!

Над равниной вечно пенной,

Над прибоем, над буруном,

Звезды первые зажглись.

И настала великая тишина.

Тает лед, расплываются хмурые вьюги.

Расцветают цветы…

Только Имя Одно Лучезарной Подруги

Угадаешь ли ты?

(Вл. Соловьев)

Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных — на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной. И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»:[154]

По аллее прошла ты и скрылась…

Я дождался желанной зари,

И туманная грусть озарилась

Серебристою рифмой —

Имя дрожит на устах — желанное, близкое, милое. Неужели это виденье Тишины, возникшее на бледной заре, всю вселенную озарившее, не имеет ведомого сердцу имени?

Только Имя Одно Лучезарной Подруги

Угадаешь ли ты?

Грустная и светлая гармония песни, сонные вздохи приближающегося утра, дня, готового воплотиться, — почти требуют одного звука или шопота: Мари.

И туманная грусть озарилась

Серебристою рифмой Марии.

Близкое не сказалось. Видение, не разгаданное, отошло. Не угадано Имя в миг, когда легкий очерк, возникший на заре, молитвенно просил плачущего «на рубеже страны обетованной» о последнем, Новом Имени: Мари. Но нет, это не Мари — не сестра — не Маша. Это «серебристая рифма»: Мария.

— Так смотри! — И смотрит дико,

Вспять, во мрак пустой, Орфей.

— Эвридика! Эвридика! —

Стонут отзвуки теней.

Январь 1906