К.Д. Бальмонт. Горные вершины
К.Д. Бальмонт. Горные вершины
Книга первая. Искусство и литература. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1904
Этот сборник статей, написанных в большой промежуток времени, оставляет впечатление ряда ярких, разнообразных картин, скрепленных властью очень законченного мировоззрения автора и его культурно-утонченного языка с полным и свободным словарем. Стиль — стремительный, легкий; книга полна тонких определений и обобщений полулогического, полуэстетического порядка; в этом приеме — своеобразный дух книги, позволяющий держаться на высоте индивидуализма и в нем отыскивать новые разгадки многих литературных явлений. Всех ли? Нет. И, кажется, оттого, что в литературе есть момент, когда она перестает быть литературой в собственном смысле, то есть самодовлеющей, красивой письменностью. Эти моменты всего чаще встречаются именно в той литературе, о которой по преимуществу говорит в своей книге Бальмонт.
В своих оксфордских и парижских лекциях «О русских поэтах» и «О символической поэзии» Бальмонт сравнивает, например, Достоевского с Диккенсом как «создателем героев-преступников» и с Эдгаром По. Нам кажется, что эти величины соизмеримы именно только на чисто литературной плоскости и, пожалуй, не только с эстетической, но и с эволюционной, психологической и с любой другой историко-литературной точки зрения. Остается единственная точка — мистическая, а с ее вышины образы Диккенса и По бледнеют, и обратно — во всей своей русской мощи предстает образ Достоевского. Впрочем, в другом месте Бальмонт говорит о Достоевском: «Это быть может наш лучший писатель, наш сердцевед и пророк».
Ниже Бальмонт пишет: «Ни в разнообразной поэзии Пушкина, ни в монотонной поэзии Лермонтова нет таинственности. Здесь все просто, ясно и определенно». Пушкинской школе поэзии Бальмонт противополагает «психологическую лирику» Тютчева и Фета. Но, во-первых, здесь нет большой противоположности: «психологическая лирика» Тютчева, во всяком случае, монотоннее стихов Лермонтова, а эти последние иногда таинственнее стихов Фета. С другой стороны, едва ли поэзия Пушкина целиком «проста, ясна и определенна», а Тютчев и Фет редко ограничивались «психологической лирикой».
Элементы их творчества многообразны и, по существу своему, проникнуты мистикой. Этот последний критерий у Бальмонта, как мы уже говорили, почти отсутствует. Во всех приведенных определениях есть доля истины, но истины литературной, — несколько «терминологической», не выстраданной, и потому не свободной.
Достойно примечания, что все вышеприведенные цитаты относятся к русской литературе. Страницы, относящиеся к иностранцам (а таких большинство), как-то увереннее, напряженнее, красивее. Здесь Бальмонт делает чудеса, говоря языком почти ритмическим, достигающим напряженности лучших его стихотворений. Такова, например, передача изображения Дон-Жуана у Тирсо де Молины и у Мериме.
Бальмонт — европеец. От этого книга его, более слабая в «русском» отделе, приобретает для нас большую ценность в «европейском». Критик, вооруженный большой художественной эрудицией, воскрешает перед нами в творческих образах целый пантеон мировой литературы и искусства. Он говорит о Гойа, испанском художнике XVIII–XIX века, как о создателе «красоты чудовищного», сознавшем, что «ужас человеческого лица заключается в его близости к лицу звериному». Гойа «изобразил все то ликование, которое составляет интимную сущность богоотступного кощунственного зла. Его демоны задыхаются от ощущения радости бытия». Статья «Чувство личности в поэзии» посвящена Испании Золотого Века и елизаветинской Англии. Расцвет индивидуального творчества Кальдерона и Тирсо де Молины, Марло и Шекспира обусловлен способностью действовать: «Эти люди, говорившие самые нежные, и самые сильные, и самые соблазнительные слова, умели проходить в действительности всю гамму ощущений. Они знали самые низкие падения и самый высокий героизм». Кеведо, писатель старой Испании, убит шпагой на дуэли. Марло, ослепленный ревностью, убит кинжалом соперника. В статье «Призрак меж людей» Бальмонт говорит о Шелли как о странном существе, умевшем «в каждый миг своего существования вносить чары поэзии». «Его душа медлила между двух светов, и потому его поэзия так воздушна и богата. Будучи окружен возвышенной таинственностью, он всюду чувствовал присутствие Высшей Силы, которую называл Духовной Красотой. Он всегда принадлежал земле, как цветок принадлежит саду, где он вырос», и в любви к явлениям нашел ключ к пониманию мира.
Далее проходят перед нами: Вильям Блэк, «праотец современных символистов», ясновидящий, умудренный ребенок, с умом более индийским, чем европейским, свободолюбивый, стихийно-цельный поэт; Эдгар По — воплощенный экстаз, «планета без орбиты», в изумрудном сиянии Люцифера, носивший в сердце безмерную остроту и сложность, страдавший глубоко и погибший трагически; Бодлер, певец, судьбою предназначенный к пытке, со стихом кратким, сдержанным, блестящим, острым, холодным. Он слишком хорошо знал, что, «находясь в преисподней, можно грезить о белоснежной вершине». Кнут Гамсун — утонченный поэт норвежских «железных ночей», северных закатов, звенящих колокольчиков, проникший в тайны природы; «он так любит слово, что у него поразительно мало слов». Оскар Уайльд, любивший только красоту, бросавший повсюду «блестящий водопад парадоксов, идей, сопоставлений, угадываний, язвительных сарказмов, тонких очаровательностей, предвидевший собственную ужасную судьбу».
Наконец, в той же книге — превосходные переводы испанских народных песен. Здесь, кроме красивого стиха, — неожиданно глубокая, полная противоречий, нежности, грубости, слез и смеха «народная мудрость»:
С этими кудрями золотыми,
Вдоль лица упавшими вперед,
Кажешься ты башней золотою,
В церковь призывающей народ.
На лицо твое гляжу я,
Но не думай, что люблю:
Я на всё гляжу на рынке,
Погляжу — и не куплю.
Весь этот красивый и пестрый подбор еще раз свидетельствует, что книга, лежащая перед нами, — яркое и полное проявление того художественного индивидуализма, приемы которого далеко отошли от мещански-будничных приемов «объективной критики», то есть критики без любви к тому, о чем она трактует. Лозунгом подобной критики служил (и, увы! до сих пор иногда служит) взгляд на литературу исключительно как на «социальный фактор».
Не может быть спора о том, что «субъективная» критика глубже, могущественнее, живее той — отжившей. Но и в ней, — сколько бы ни открывались перед нами пышные горизонты, — мы все будем знать, что есть еще и еще неизведанные дали. Никто не подаст спасительно руки, указующей на целое, на полноту. И хочется, чтобы кто-то протянул эту руку.
Апрель 1904