П. Соловьева (Allegro). Иней

П. Соловьева (Allegro). Иней

Рисунки и стихи. СПб., 1905

Художественные произведения можно измерять с двух, взаимно исключающих друг друга, точек зрения: с точки зрения «вечности» и эпохи. Вечное мерило прилагается к отошедшим теням прошлого и к бездарным современникам; к последним следует принять самые строгие и «вечные» меры, только чтобы избавиться от их навязчивости.

«Временному» измерению подлежат, напротив, только те, над кем нельзя произнести решительного приговора именно вследствие их невольной современности. Это — сравнительно узкий круг, так как современное в области искусства не может быть доступно многим. Зато мы тем более благодарны за всякое живое слово, ибо нас редко балуют новыми словами, но часто морочат нас, стараясь выкроить новое из ветхого тряпья.

Книга П. С. Соловьевой, без сомнения, живет жизнью помимо воли; встреча с такой жизнью оставляет благодарное чувство, потому что у автора — молодая, свежая и чистая душа. Ничего нет своевременнее и законнее радости, когда цельное и зрелое мировоззрение встречает с детской свежестью чувства при свете благородной простоты.

Впрочем, книга «Иней» вовсе не радостна в обычном смысле этого слова. Она печальна той единственной печалью, которая прозрачна; сквозь призму ее видно на дне колыхание необычайной, «нечаянной» радости. В этом смысле она ужасно близка русской природе и русской поэзии, которая не покидала своей природы.

Русская поэзия приближалась к нечаянной радости двумя путями: сквозь огонь и гром, и сквозь вешую тишину. Второй путь был всегда более свойственен русским поэтам, — они много печаловались и умели просто грустить: так умели, что к тем, кто теперь хочет быть простым, — мы предъявляем непомерные требованья; у нас столько сравнительности, что мы склонны отвергнуть простоту, чуть заметим в ней тень искусственного; это потому, что у нас есть гениально простые и грустные лирики; а между тем именно теперь особенно хочется тишины и простоты: литературу словно кто-то поджег; всюду крик и надрывы, жалят пламенные языки; к ужасу пожара присоединяются безжизненные симулянты, — они делают вид, что жалят, причиняя кажущуюся боль, заменяя остроту — пряностью, громовое — визгливым.

И вот мы встречаем новую и тихую поэзию. Она нова, потому что подошла в упор к открывшимся глубинам, и тиха, потому что только смотрит в них грустными целомудренными глазами. Совсем не уходя от живого, она притаилась, но не пролилась: она знает свою область: не вызывает из бездн темных существ, чтобы помериться с ними, и равно избегает громких славословий; — она вся в «благодарении» и «прощении».

Мы способны верить только безумным и грустным словам. Остальные день ото дня становятся все более ненужными, пошлыми, мертвыми. Лучшие из людей «века сего» совсем отходят и замыкаются в своей душе; в хрустальной чаше их души собираются слезы; они источаются понемногу — в грусти или в обильном потоке безумий, — смотря по мере надтреснутости хрустальной чаши.

Вот перед нами точит слезы хрусталь души, звенящий, как грудной голос в морозном тумане:

Везде голубая хрустальная мгла,

Вблизи, и вдали, и над нами.

«Огненная тоска» родила грустные и тихие стихи, огонь ее стал размерным пламенем; размерную тихость подарила ему «белая мечта» — полушопотное мечтанье об ином — об инее — бледном, кружевном и приветном; из намека на безбурное, ясное — родилась эта размерная тихость:

Иней в полночи на землю слетал,

Иней хотел, чтобы чудо свершилось,

Тихо молитву свою прошептал,

Слышал господь, — и земля изменилась.

Так над моей потемневшей душой

Чудо свершает полет свой незримый,

Слышу, вздыхает во тьме надо мной

Светлой молитвою голос любимый.

Только тот, кто воистину слышит шелест будущей тишины, тихую поступь чуда; кто воистину принял весть благую о не ускользающем, но пребывающем, — только тот бесстрашно отречется от тленного во имя нетления. Ничего уже не жаль — мгновенного, тленного, смертного:

Позади, сквозь сиянье вечернее,

Мне пройденную видно межу.

Всё спокойней и всё легковернее

Я на будущий путь свой гляжу.

Оттого сердцем, жизнию раненным,

Мне умерших мгновений не жаль,

Что в былом, как в стекле затуманенном,

Отразилась грядущая даль.

И рассеивается «страх пред вечностью», разрывается покров «властительной тайны смерти»:

И ясно вижу я в те вещие мгновенья,

Что жизнь ответа ждет — и близится ответ,

Что есть — проклятье, боль, уныние, забвенье,

Разлука страшная, — но смерти нет.

Смерти нет; есть единственно — прекрасное умирание. Но ведь это уже не смерть, не примечтавшийся призрак, но отречение от пустоты мечтаний. Когда умирал Адонис, все знали, что он воскреснет: предчувствовали воплощение, следующее за умиранием, и тонкая, серебристая осенняя радость звенела в хаосе «надгробных рыданий». Это апофеоз мистического реализма и смысл следующих двух строк:

Лишь тебе, рожденной ночью белой,

Умереть с последним днем весны.

Такие слова произносятся теперь только шопотом — для себя и для своих. Но это — огненные глаголы: рожденные некогда «огненной тоской» одиночества, облеченные ныне в белизну и тишину, убеленные инеем, — они прозвучат по всему миру.

Будет день, — и мы громко произнесем Слово; Оно — еще бледная тень, все растущая, принимающая форму белого крыла; заглушённое эхо Всемирного Слова, о котором так просто и внятно, но так таинственно для многих, пророчествовал поэт, родной автору «Инея» по духу и по крови — Владимир Соловьев:

Знаю, — в утро осеннее, бледное,

Знаю, — в зимний закат ледяной

Прозвучит это слово победное

И его повторишь ты за мной!

Апрель или начало мая 1905