Литературный разговор

Литературный разговор

Казалось бы, с развитием общественного мнения и литературного спроса после революции должна наконец появиться и у нас в России золотая литературная середина. На Западе повсюду существуют целые армии журналистов, беллетристов, критиков, умеющих приготовлять здоровые и удобоваримые «домашние обеды». Пусть это не ново и не гениально, — но знание и приличный стиль там налицо.

У нас таких «кухарок за повара» положительно не видать. Как аукнется, так и откликнется. Революция наша простерла фантастическое зарево — и зарево оказалось миражем. На фоне миража, сделавшего всю жизнь, снизу доверху, на годы и годы, фантастической, встали соответствующие фантастические призраки. В литературе — это были какие-то «серые сотни» — «литераторы» (в отличие от писателей), «безбытные» и беспочвенные, безыдейные либо идейничающие, бездарные и гениальничающие, без стиля, без языка, без традиций прошлого, без планов на будущее. В пору революции для них нашлись соответствующие уличные печатные органы, где они очень «не солоно» остроумничали; теперь, когда сплыла газетная и журнальная пена, им пришлось «не солоно похлебать»; они оказались «безработными» в буквальном смысле слова, и лишь немногие из них с трудом ютятся теперь около литературы, предпочитая насущный хлеб — золотым снам.

Числа им нет. По числу их ровно столько, чтобы образовать хороший фон, литературную среду, хорошую «золотую середину». По качеству — они создают только литературную суматоху, сеют смуту, громоздят одно невежество на другое. Исключение составляют только единицы, которых, впрочем, немедленно избирают в академики. Тем, кто сам держится в пределах литературного стиля и литературной скромности, российская академия быстро приходит на помощь, нарушая всякий стиль поспешным и безграмотным увенчанием того, кому венок осенних роз пристал более, чем шумные общественные лавры.

Я говорю, разумеется, об И. А. Бунине. Этот образованный, спокойный, умный и тонкий поэт очень уж не вяжется с академией; закапает она чернилами его чуткую русскую душу. Однако у нас делается так сплошь и рядом: кто не нарушает стиля «снизу», над тем рано или поздно производят операцию «сверху». Некоторым нравится называть такое положение — положением «между молотом и наковальней»; к чему такая торжественность? Не проще ли: и снизу, и сверху, и со всех сторон — болотные хляби, а желающий остаться невредимым сидит среди этих хлябей на волнующейся кочке и только и думает, как бы ему самому не расхлябаться. «Тяжкий млат» надробил «стекла» слишком достаточно, а булата и по сю пору не сковал.

Все эти посторонние рассуждения веду я потому, что каждая партия новых книг, поступающих с книжного рынка, и до сих пор приводит в главной своей части только в недоумение. И сейчас лежит передо мной такая партия; но можно ли говорить о «третьих томах» Скитальцев или Ратгаузов, когда они не составляют ни правой, ни левой, ни середины? Право, это было бы излишней роскошью.

Хотелось бы говорить с почтением о поэте, создателе нескольких прекрасных стихотворений, К. М. Фофанове; но откроем его новую книжку «После Голгофы» и пропадает охота. Зачем так безбожно неряшливо относиться к русскому языку, произнося слова «слышно» и «стерта» с ударениями на последнем слоге? Это истинно по-интеллигентски: написать шесть книг стихов и под конец на каждую посадить досадную кляксу: то пошлость, вроде незабвенных «дачки» и «балкончика», то просто непростительную орфографическую ошибку «для размера». Такова, видно, нововременская культура. Соседство с М. Ивановым и Кравченками, и Вильде даром не проходит.

Есть у нас, кроме не вытанцовывающейся «золотой середины», еще один род литературы, постепенно делающийся периодическим. Это, собственно, не литература, а «человеческие документы». Когда воздуха не хватает, отдельные люди и целые группы людей начинают задыхаться и кричать; так точно кричат все громче и настойчивей теперь и русские люди; но пока это крик лишь тысяч, а миллионы безмолвствуют (или — нет?). Каюсь в своем маловерии: я все еще не умею понять, кричит ли это вся «больная Россия» (и этой ли России посвящена последняя книга Мережковского?), или это отдельные вопли тех, кому «мать молока не дала»? — Вот и среди последних «новинок» есть две очень острые книги таких «русских вопленников»: «Записки Анны» Надежды Санжарь и «Говор зорь» Пимена Карпова. Есть ли в действительности такие имена, или это целая часть больного человечества, требующая врача, которого мы еще не в силах ей предложить, — водила слабыми перьями своих представителей? Во всяком случае, в этих книгах есть не одни чернила, но и кровь; кровь, будто запекшаяся между отдельными страницами; и не словами фельетона надо отвечать на эти кровавые и мучительные слова. Книги в лучшей своей части косноязычные, но ведь и настоящие мученики чаще косноязычны, чем красноречивы.

Итак, с одной стороны — безотрадный серый фон; та ткань, которая должна быть окрашена в нежные цвета литературных традиций, — она состоит из дряблой осенней паутины, которую сметет первый снег; расшивать бы да и расшивать ее яркими шелками, — да игла проходит насквозь, и рука швеи оказывается праздной. Какой угодно свободы хотели бы мы от художника, но почему в русской литературе так легко заподозрить всякую личную художественную свободу? Почему самые талантливые слова или пропадают бесследно, застревают в углах какой-то «бани с пауками по углам», — или же становятся лозунгами, которые немедленно обращают в свою пользу литературные приживальщики?

Недавно вышла, например, новая книга Бальмонта — «Морское свечение». В сущности, это вовсе не книга в том смысле, как в России принято понимать «книгу». По видимости это сборник статей; по крайней мере под одной обложкой содержится пятнадцать разных заглавий; но, в сущности, это просто богатый пестрый ковер, расшитый нежнейшими шелками, и никаких перерывов в узоре нет; только в одном месте шелка потемнее, в другом посветлее, в одном месте вышит причудливый завиток, в другом — не всегда приятная прямая. Здесь — образы, мысли, наблюдения, переживания, отрывки из записных книжек, какие-то в полудремоте рассказанные сказки; все пестро, один узор незаметно переходит в другой. Мечта же и душа ткача и молодая, и богатая, и певучая. Благодарить его за сноп цветов полевых и тепличных, за его «малые зерны» и «рдяные звезды», за его книгу, написанную обо всем и ни о чем?

Кажется, ясно — благодарить; но есть какая-то заминка: по какому фону расшиты эти пестрые узоры? Да ни по какому, фона и нет, фон — грязная, пыльная и засохшая паутина; потому — только две судьбы могут ждать эту книгу: или окажется узор разрисованным по пустому небу, — придет вечер, померкнет и узор; или бросятся на сноп этих цветов мелкие паучишки, заснувшие было на зиму, растащат по стебельку, рассосут все живые соки, и останутся сухие стебли, голые «лозунги», например: «Мир волшебен! Ты свободен! Дерзай!» И эти свобода, волшебство и дерзновение пойдут на выпуск альманахов: «Женщина», «Грех» и «Христос».

Безумная русская литература — когда же наконец станет тем, чем только и может быть литература — служением! Пока нет у литератора элементарных представлений о действительном значении ценностей — мира и человека, — до тех пор, кажется, никакие свободы нам не ко двору, все раздирается на клочья, ползет по всем швам; до тех пор как-то болезненно принимает душа всякую пестрядь, хотя бы и пышную, требуется только тихое, молчаливое, пусть сначала одинокое — «во Имя».

Апрель 1910