СЛЕПАЯ ПЧЕЛА[34]
СЛЕПАЯ ПЧЕЛА[34]
Потому что я не был нигде на свете,
Кроме тьмы…
Олег Юрьев. Подражание псалму
Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она — нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.
Прав был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали — что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.
Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.
Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.
Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"
Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то — кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.
Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".
Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он — отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок…"), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица — то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".
Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.
Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт — не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам — этот подопытный мучимый элемент. Он — то дерево, то медь, то вдруг — золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.
Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.
Жизни я не знаю, знаешь…
Страшно, знаешь, мне ее… —
В капле каждой раздвижная ж
Сердцевина у нее…
Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), — могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.
Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он — иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого — ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.
Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".
Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?
Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье… и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:
Сколько сглотнул я оскользкого мяса,
Сколько струящейся соли вдохнул,
Прежде чем олово смертного часа
В якорь бессмертного часа вогнул.
То, что он произносит, издали кажется гудением, бормотанием, смешением древних и загадочных и новорожденных слов, таких как „бездух", например. Но на самом деле все предельно точно, ничего лишнего, и все взвешено на чутких весах.
Довольно часто Юрьев пишет в новом для русской, да и для всякой лирической поэзии, жанре, присущем раньше только драматургии, почти исключительно трагедии. Собственно, это и не жанр вовсе, а часть античной драмы — хор. Можно предположить, что это пристрастие тянется за ним из драматургии, что это — фрагмент ненаписанной трагедии. Но это не так — во-первых, хор по самой своей сути всеобщ и безличен, и потому, как перчатка руке, годится этому змеящемуся голосу, а во-вторых — хоры как бы окружают со всех сторон (еще не со всех) невидимое и невыразимое пространство. Может быть, как сигнальные огни указывают кому-то место для приземления, и от этого оно всем своим молчанием становится почти видимым, хотя бы по абрису, и существующим. Поэт всегда немного шпион у Господа Бога.
В плоти и крови стихов Олега Юрьева растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела. Дальше уже — увы — вслед за Европой — „рифмованная проза", „размышленчество", или плагиат, или мертвая вируозность.
Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет.
1994