Лекция 1 31 октября 2007 Мэдисон, Висконсин

Лекция 1

31 октября 2007

Мэдисон, Висконсин

[Я надеюсь, что наши лекции будут проходить в такой же] непринужденной атмосфере, как этот праздник проходит. Ну вот. Потом, я хотела рассказать просто в общих чертах о предыдущем поколении поэтов, которое ярче всего представлено знакомыми вам именами, именем, вернее, Бродского, которого вы все хорошо знаете, изучали. И, наверно, [о] менее известном поэте Леониде Аронзоне. Вот Бродский и Аронзон — это два самых выдающихся поэта, которые родились перед второй мировой войной непосредственно и как бы старшее поколение по сравнению с тем, которое уже я представляю. И потом я, естественно, говорю только о ленинградской поэзии, потому что она мне, во-первых, лучше знакома, а, во-вторых, практически, вот когда говорят о петербургской школе поэзии, например, говорят об акмеизме, имеют в виду акмеизм, но это не совсем так, потому что, собственно, почти вся русская поэзия на самом деле есть петербургская поэзия, потому что почти все великие поэты, начиная с 18-ого века — Державин, Ломоносов — они все, если и родились, там, Державин в Казани, Ломоносов в Архангельске или где-то еще, но стали большими поэтами в общем-то в нашем родном городе, в Санкт-Петербурге. И это традиция продолжалась и в 19-ом веке. И поэтому, мне кажется, нельзя так сужать это понятие петербургской школы. Вот, например, даже Маяковский, скажем, или Хлебников — я считаю тоже петербургскими поэтами. То есть, нельзя сводить петербургскую школу к акмеизму, или там к символизму, хотя из великих символистов у нас мы знаем только Блока, из петербургских. Действительно, великие символисты Андрей Белый и Брюсов — они москвичи, да, я должна признать это, к сожалению. Но все остальные, за исключением Пастернака и Цветаевой, — это в основном петербургские поэты.

И после войны то, на чем я собираюсь более подробно остановиться, все значительные поэты в основном были из Петербурга…на мой взгляд, по крайней мере. Почему это так было? Я не знаю… во-первых, Петербург это совершенно особый город. Как вы знаете, если вы знакомы с книгой, например, Даниила Андреева «Роза Мира», где он говорит о душе Петербурга, совсем особой такой, таинственной душе, об особой связи Петербурга с потусторонним миром, что делает этот праздник особенно кстати сегодня. То есть именно Петербург считается связанным с иными мирами особенно близко. Может быть, это один из самых таких городов мира, который существует на разных уровнях, не только на уровне того, который мы видим глазами, но и на разных других уровнях. И, возможно, поэтому поэзия Петербурга второй половины 20-ого века отличается от московской именно своей метафизикой, наклонностью к метафизике, наклонностью к религиозным каким-то темам и сюжетам. Гораздо больше, чем московская. Московская стремилась к авангардизму, понимаемому, на мой взгляд, неправильно совершенно — то есть повторяла то, что было, скажем, в Европе 60, 70 лет тому назад… на мой взгляд. Но были, конечно, и в Москве поэты, но их очень мало, которые вот как-то работали, разрабатывали духовные темы, стремились к раскрытию каких-то знаний о жизни, как, например, Ольга Седакова. Вот она по своей сути вполне петербургский поэт. И даже я читала где-то, что — и говорили многие, когда мы были молодыми — что Седакова по сути своей петербургский поэт (вот это дурно понимаемая петербургская школа), а я, наоборот, московский поэт по духу, потому что у меня рваные ритмы, размах такой — в этом смысле. Ну, в общем, она такое единственное исключение.

А в основном поэзия значительная, действительно, начиная с конца 50-х — начала 60-х, то, чему я не была еще свидетелем, но, конечно, много об этом знаю, и знала очень многих людей, которые в этом во всем принимали участие. Это могло еще существовать потому, что в 56-ом году, после хрущевской оттепели — не нужно объяснять, что это такое, да? Ну, то есть это был в это время — ХХ съезд (на всякий случай скажу два слова), ХХ съезд партии, на котором Никита Сергеевич Хрущев как бы разоблачил культ Сталина. И это была очень важная веха в жизни всего нашего народа, потому что началась оттепель. Это было началом оттепели, как будто началась свобода. Но она недолго продолжалась, это был довольно короткий период, когда начали печатать очень много, в том числе и Солженицына, и очень еще много, даже эмигрантов… нет, эмигрантов как будто позднее… Ну, в общем, очень-очень много. Началась как будто бы свобода. И некоторые поэты, в частности, московские официальные так называемые поэты, которые, кстати, очень талантливые, я просто не говорю о них, потому что я как бы выношу официальную поэзию за скобки, то есть я не буду об этом говорить, хотя я даже дружу с некоторыми, как, например, с Беллой Ахмадулиной у меня очень дружеские и давние отношения. Но в принципе между официальными поэтами и неофициальными проходит четкий водораздел, то есть поэты в сторону те, кто печатались при советской власти, и в сторону те, кого не печатали при советской власти. Это — два разные народа, в принципе. Исключения очень редкие бывают. И наше поколение, и предыдущее поколение — Бродский и Аронзон — уже не успели на этот праздник жизни. Ну и потом в Москве было больше свободы традиционно, там печатали все-таки кого-то, а в Петербурге — нет. Петербург традиционно более строгий, консервативный город был.

Хотя огромная разница между Москвой и Ленинградом была в том, что в Ленинграде — когда стало ясно, что никого не печатают, что все закончилось — стали выходить журналы подпольные, самиздатские: “Часы”, “37”, чуть позднее “Обводный канал”. Они печатались на машинке и распространялись в 30–40 экземплярах, но каждый из этих экземпляров передавался, может быть, еще ста людям, то есть довольно широко это читалось. А в Москве это было невозможно, потому что в Москве сразу стали выходить журналы именно с резко выраженным политическим оттенком, и это стало сразу пресекаться КГБ очень сурово. Поэтому в Москве журналы не выходили литературные. И московские авторы печатались только в наших журналах самиздатских. Вот журнал “Часы” был, замечательный журнал, который издавали Борис Иванов, Борис Останин. Вот и моя первая самиздатская книга под названием “Exercitus exorcizens, или Войско, изгоняющее бесов”, была напечатана именно там. И если говорить в общем и целом, когда стала возникать новая поэзия, молодая, то перед ними как бы стоял вопрос, они были на каком-то распутье: на что ориентироваться? Позади была пустота. Были расторгнуты все культурные связи с Серебряным веком, он был неизвестен просто нам. Еще не была напечатана Цветаева в России, Пастернак. Представляете? Сейчас трудно представить. Блок — в очень небольших дозах. Вот в университете нашем, по-моему, в начале 60-х, Дмитрий Евгеньевич Максимов, такой известный очень литературовед, стал вести семинар по символистам, и туда, в общем, очень многие ходили. И это был такой прорыв, это было очень смело, то есть даже символисты считались какой-то ересью, чем-то таким, что было опасно даже знать. Очень мало знали обэриутов.

Но именно к обэриутам, кстати, обратился, скажем, Леонид Аронзон в первую очередь как к своим предшественникам. С другой стороны… то есть, русская традиция была разорвана, традиция поэзии была разорвана. Был выбор между какой-то попыткой связи с Серебряным веком — с Блоком, с Кузминым, с Мандельштамом, конечно, в первую очередь, с Цветаевой, Ахматовой с одной стороны, с обэриутами — с другой стороны. И очень опасная тенденция, с моей точки зрения, западная ориентация на тогда как раз покоривший мир vers libre, свободный стих. И я считаю большой заслугой вот именно этого поколения, и Бродского, и Аронзона, и московских официальных поэтов — Евтушенко (какой бы он ни был) — ну, в этом смысле я лично очень благодарна Вознесенскому, Ахмадулиной Бэлле и Евтушенко — за то, что они не пошли по этому пути верлибризма. Потому что, на мой взгляд, если попытаться как-то сформулировать, что такое вообще есть поэзия, то это определение не совпадает с попыткой как-то выразить то, что можно выразить настоящей поэзией с помощью верлибра. Потому что поэзия есть, с моей точки зрения, слияние мысли и музыки. Попытка получения какого-то знания, не достижимого иным путем, то есть путем погружения в какую-то дионисийскую стихию, в какое-то музыкальное хаотическое море, то есть если мы прибегнем к термину Карла Густава Юнга, то это погружение в пучину бессознательного, да? То есть подключение к бессознательному, которое известно всем людям на самом деле. То есть мы все, это утверждал Юнг, обладаем огромным знанием обо всех религиях, мифологиях мира, но наше сознание об этом не знает. Каким путем мы можем туда проникнуть? По мнению Юнга, с помощью сна. По мнению поэта, с помощью поэзии. Но реально это делается вот как бы с помощью именно музыки поэзии. Поэзия есть музыка. И вот когда… вы может быть замечали, что все поэты немного странные такие, они немного как бы не в себе, даже плохие поэты. Это потому, что они поддаются этой раскачке музыкальной и она расшатывает психику. То есть человек постоянно находится как бы в плену музыкальных ритмов, которые в нем бродят. И даже плохие поэты тоже этому подвержены. И поэзия в этом смысле — дионисийское искусство. И поэт погружается в эти глубины хаоса, как я уже сказала, и выплывает наружу, как бы неся в зубах нечто гармоническое. То есть тут происходит слияние аполлонического начала с дионисийским. То есть начало дионисийское, результат тоже может быть дионисийским, а может быть аполлоническим. Например, случай Велимира Хлебникова, которого я очень люблю — это явно дионисийство. Случай Михаила Кузмина, которого я люблю не меньше, это гармоническое, это аполлоническое — да? — искусство. И то и другое имеет одинаковое право на существование. Оба они, и то и другое, даже внешний хаос, скажем, Хлебникова — это все построено на одном огромном музыкальном начале, просто у Хлебникова музыка более сложная, чем у Кузмина или Блока, ну в этом его собственно и новизна. Он первый привнес более смелые, такие разорванные мотивы в русскую поэзию.

А верлибр не в состоянии это сделать. Он остается как бы… вот тот недостаток, что он не имеет ярко выраженного музыкального начала, превращает его чаще всего просто в не очень хорошую прозу. Но я не говорю, конечно, о белых стихах, или вообще о ритмически организованной поэзии, которая тоже существует, кстати, на западе, в Америке, в частности, в Англии особенно. То есть она приближается, вот сейчас мне кажется, сейчас самая современная поэзия именно по устройству такому формальному, самая актуальная поэзия — это поэзия, которая приближается к самой древней поэзии, может быть, к римским и греческим истокам, то есть она организована ритмически. Она может не иметь рифмы, то, что считается большим недостатком, да? Но она обладает ритмическим началом, а верлибр — нет. И поэтому это тупиковая мертвая ветвь, которая погубила поэзию на западе вообще, она просто ее уничтожила. Я имею в виду после войны. Это произошла катастрофа, как будто сбросили атомную бомбу, равно этому в духовном смысле. Поэтому просто культуры, народы Франции, Германии остались без поэзии. И это болезнь, потому что болеет цивилизация современная, потому что только поэзия на самом деле в истинном смысле, о которой уже стали забывать, она лечит и спасает людей. Она возвращает, соединяет сознание с бессознательным. Это может делать только поэзия и музыка. И больше ничто. И очень хорошая проза, которая бывает редко, тоже может, но это другое.

И возвращаясь к тому, что поколение конца 50-60-х в России инстинктивно противостояло этому. То есть Россия осталась единственной страной (ну, не единственной, еще все-таки есть некоторые другие), которая противостояла верлибру. И по сей день еще противостоит. Но я думаю, что недолго она будет противостоять, она тоже еще через поколения два потонет в болоте верлибризма.

Ну вот. И это поколение Бродского, Аронзона, условно говоря. Я не буду говорить о Бродском, повторяю, потому что вы его уже хорошо знаете, изучили. Просто расскажу. Бродский выбрал для себя, кстати, западное какое-то направление. Он ориентировался — в зрелом своем творчестве — на Запад: на Одена, Элиота, то есть это был его внутренний ориентир духовный. И формальный. А Аронзон, который защищал диплом — он учился в педагогическом институте на филфаке — он защищал диплом по Заболоцкому, который был одним из обэриутов. И поэтому вот он внутренне ориентировался на (в первоначальном периоде своего творчества) именно на обэриутизм. Я не знаю, достаточно ли вы хорошо знакомы, проходили ли вы, что это такое — ОБЭРИУ. Проходили, да? Тогда я не буду на этом останавливаться. Просто тогда перейду… Ну, и как бы и Бродский, и Аронзон отчетливо понимали, как и все, не только они, были еще замечательные поэты этого поколения все-таки — Дмитрий Бобышев, например, который ориентировался внутренне на архаическую русскую поэзию (насколько ему удалось это, это другой вопрос), но его внутренняя устремленность была к Державину, Ломоносову, и даже может быть еще древнее. То есть он поднял даже в словаре какой-то такой очень архаический пласт, которого в советской поэзии не существовало. А кстати, юный Бродский, как об этом пишет критик Валерий Шубинский (и поэт), именно ориентировался во многом на советскую поэзию, на Багрицкого, на Слуцкого. Она оказала на него огромное влияние, между прочим. И только позднее он переориентировался внутренне, нашел для себя более плодотворным ориентацию на — и справедливо — на Элиота и Одена.

Следующее поколение тоже было — вот уже близко к моему, ну старшие мои товарищи, как Сергей Стратановский, скажем, и отчасти Кривулин, ну, Кривулин в меньшей степени, Виктор, они тоже были под некоторым влиянием именно обэриутов и в то же время какой-то архаической поэзии. И я тоже, безусловно.

И Бродский отличался именно от нас всех — может быть Кривулин тоже в какой-то степени — вот этой ориентацией на западную поэзию, которая, конечно, замечательна и это путь вполне плодотворный, богатый, хороший путь. Но многие другие, почти все, именно ориентировались на величайшую русскую поэзию, которая очень мало известна на Западе. И даже в каком-то смысле, если выразиться по-латыни, остается какой-то hortus clausus такой, то есть какое-то поле, недостижимое извне, не вошедшее… наши великие поэты, величайшие 19-ого века — даже Пушкин — они не вошли в духовную сокровищницу западной культуры. Они сами восприняли очень много, они из этого сделали какой-то… ну то есть вот, скажем, корни их восприняли, а цветок-то получился совсем другой. Но этот цветок понюхать, скажем, англичанин, который не знает русского языка, не может. И это очень жаль, потому что такой космический грандиозный поэт как Тютчев, например, он практически не известен. Никто не знает, кто это такой. А это поэт, равный, может быть, даже Джону Донну, Горацию, ну, всем почти равный.

Такова судьба русской поэзии. Она была, есть, и, я думаю, всегда будет…ну, может быть, когда-то там, если будет развиваться наука и техника, может быть, когда-то, когда люди смогут с помощью какого-то прибора переключить какую-то кнопку и понимать русский язык и все русские коннотации, да? или там переключить еще кнопку — и все французские коннотации и смогут Ронсара читать так, как его читал француз-современник. Или читать Державина, как его читала, например, Екатерина II. То есть погружаться — я думаю, что наука и техника до этого дойдут. Ну а если не дойдут, то русская поэзия так и останется, и на данной момент является, абсолютно закрытым пространством, недоступным со стороны. Не знаю, к счастью или к сожалению. В этом есть и свои хорошие стороны, возможно. Потому что всякое закрытое пространство с точки зрения, скажем, физики, обладает большей энергетичностью. И, кстати, это относится к тому, что когда советская власть давила на поэзию, на литературу и вообще на культуру снизу, сверху, со всех сторон, внутри образовался, как в моторе, в автомобиле, такой сжатый сгусток. И когда пар, вот открыли эту крышку, то это всё пшш — и вышло наружу, и энергия стала исчезать, которая была в этом котле или в этом монастыре. Если мы возьмем монастырь, который один из синонимов hortus clausus тоже, если взять русскую поэзию как такой hortus clausus, то это тоже это замкнутое пространство со своими такими… с огромной энергетичностью, именно потому огромной, что она заперта со всех сторон. В алхимическом смысле это куб, в котором происходит перегонка какая-то и что-то таинственное рождается. И у меня только есть надежда на то, что вот эти алхимические превращения, которые происходят внутри куба или монастыря — монастырь тоже есть алхимический куб — понимаете? Любой монастырь, любое замкнутое сообщество, устремленное к одной цели, есть алхимический куб, в котором происходит перегонка одних веществ в другие, в результате которой рождается философский камень, с помощью которого можно понять тайну Вселенной, Бога и вообще всё на свете.

И вот в такой монастырь советская власть превратила русское искусство второй половины 20-го века. А теперь, к сожалению, то есть к счастью… и к сожалению… этого пресса нет. Алхимик ушел, в общем. И расплескал всё, что было. Поэтому теперь всё совсем иначе.

Но возвращаясь к тем блаженным временам, которые переживались изнутри участниками как трагическое положение, безусловно, и мной в том числе тоже, как очень трагическое, оказались очень продуктивными.

Но теперь я хотела бы перейти непосредственно — я думаю, в последующем мы еще вернемся к общему состоянию всего этого — я пока что хотела бы остановиться именно на Леониде Аронзоне как самом замечательном поэте — не говоря уже о Бродском — именно 60-х годов.

Он на год старше Бродского, и, конечно, очень важный момент в сознании и Бродского, и Аронзона, и всех поэтов этой эпохи, огромное место занимало то, что они родились, что раннее детство протекало во время войны. Многие из них были в эвакуации, вывозились с родителями или кем-то. Некоторые, как, например, довольно известный поэт Олег Охапкин (ленинградский), он родился во время блокады, что очень редкий случай. Ну, а наше поколение, оно уже, конечно, послевоенное поколение, но мы все очень остро чувствовали всё-таки, недалеко мы родились от войны. Очень острое еще влияние этой чудовищной героической катастрофы, и особенно блокада, конечно. Это то, что касается нашего города, это те поэты, о которых я говорю, на них на всех какую-то печать поставила блокада. Вы знаете, наверное, что такое блокада. Это когда три года город был… миллион людей погиб… И это даже генетически, физически, потому что наши родители, большинства из нас, пережили блокаду. Эта катастрофа сказалась на всех на нас.

И Аронзон закончил, естественно, советскую школу и поступил в педагогический институт имени Герцена, где он познакомился с Александром Кушнером, который впоследствии стал именно официальным поэтом Ленинграда. Он успел как бы вклиниться в тот промежуток — он и Соснора — когда еще печатали. А уже чуть позже не печатали никого, мало-мальски значительного. Не хочу даже упоминать, как Аронзон отзывался о Кушнере в тот период, не буду. И еще он там познакомился со своей будущей женой, Ритой Пуришинской, которая, собственно, вдохновила его на создание его самых замечательных стихов и, собственно, вся его жизнь была посвящена именно этой любви и в основном содержание его стихов — это именно любовь к Рите Пуришинской.

Но, несмотря на эту огромную любовь, он в 70-м году покончил с собой, в какой-то деревне под Ташкентом, то есть он умер, когда ему было 30 лет, должен был 31 исполниться, правильно я посчитала? Он умер в октябре. В одном из стихотворений, кстати, за 15 лет до смерти, он предсказал, что умрет в октябре. Как и Бродский, кстати, предсказал, что умрет в январе. Но литературная его судьба была такова, что, естественно, он не печатался, печататься не мог. Он работал одно время, после окончания института, в научно-документальном кино, редактором и сценаристом. И при жизни, по-моему, он не печатался. Была публикация в “Студенческом меридиане”, но, по-моему, это уже было после его смерти, но при советской власти. Первая самиздатская книга была составлена мною в 79-м году и вышла в журнале “Часы” (тоже самиздатском, я уже говорила) и позднее, в 85-ом году, она была переиздана, то есть впервые вышла в типографском виде в Иерусалиме, и потом позднее, в 94-м году, в издательстве “Камера хранения”. Вот, могу показать, с моим предисловием коротким. В 90-м году вышла первая публикация в России типографским способом, составленная Владимиром Эрлем, и совсем недавно вышел очень хороший двухтомник в издательстве Ивана Лимбаха, практически это полное собрание сочинений, поскольку Леонид Аронзон умер рано, и хотя он писал и прозу и стихи, в общем, он написал не очень много.

Его творчество делится резко, очень резко, я бы сказала, на два этапа: первый, когда он был под огромным влиянием обэриутов, и он был первый из всех поэтов, которые жили в то время и которые именно обратились к обэриутам, то есть к своего рода абсурдистам, людям, которые очень смело и непринужденно обращались с языком — в сущности, они произвели некую революцию в поэтическом языке. И очень долгий первоначальный период именно Леонида Аронзона был в этом ключе, то есть он писал как бы подражая, скажем, в основном раннему Заболоцкому и, может быть, Введенскому в какой-то степени. Вот Валерий Шубинский (всё тот же) пишет, что он избежал — единственный из всех поэтов этой эпохи, даже считая Бродского — он избежал влияния советской поэзии. Полностью. То есть Багрицкого, Слуцкого, и всех иных. Он скорее, если он кого-то напоминает, может быть Вагинова как-то напоминает. Но, по свидетельствам его современников, он его не знал. А то, что знал, не очень его вдохновляло.

Но я буду сосредотачиваться, фокусироваться на стихах более поздних, когда вдруг его манера почему-то резко поменялась и стала гораздо более классичной. Это произошло лет за пять до его смерти. На этом периоде я хотела бы более подробно остановиться.

[Перерыв]

Ну вот Аронзон. Это один из самых светлых, радостных поэтов, когда-либо существовавших в русский культуре, несмотря на свою трагическую судьбу — поэт любви, поэт радости. Но несмотря на это, что они какие-то светлые, радостные, пронизаны каким-то светом, всё же мы постоянно видим в его стихах какое-то влечение к смерти, какое-то притяжение к ней, как вот чего-нибудь железного к магниту, постоянное, навязчивое, маниакальное. Например, он писал, вот такие строки у него есть: «Как бы рано я ни умер, все ж умру я с опозданьем». То есть даже в 31 год — это уже с опозданием. И смерть в его стихах, она появляется всюду, то есть как тень, проявленная на фотопленке, но не видимая фотографу в момент съемки, знаете, что так бывает, да? Что-то снимают, потом проявляют, и там какая-то фигура или что-то, вот так же смерть постоянно в его стихах. Если подходить к осознанию каких-то скрытых смыслов, скрытого двигателя любого поэта, я предпочитаю такой метод, отчасти свой собственный, такой механико-интуитивный, то есть, говоря в двух словах, выявляются основные мотивы такие неосознанные, часто повторяющиеся самим поэтом, может быть, и не замечаемые, которые и приводят как-то к разгадке. То есть у всякого поэта можно разгадывать, как Шерлок Холмс, предположим, разгадывал преступление какое-то, да? По каким-то уликам, по каким-то признакам, по каким-то часто повторяющимся словам. Или как Порфирий Петрович, например, Раскольникова разгадывает. И, кстати, в моей пьесе, написанной в 81-м году в жанре пьеса-статья — я не знаю, существуют такие?… у меня была маленькая пьеса-статья, которая разыгрывалась на сцене Клуба-81, это была такая первая отдушина, когда разрешили читать стихи официально, вообще — говори что хочешь! — в 81-м году в Ленинграде. И там одним из действующих лиц в этой пьесе, посвященной Аронзону именно, был Порфирий Петрович. С помощью этого механико-интуитивного метода я определила, например, что у Михаила Кузмина главный мотив, с помощью которого можно разгадать его, — это вода, в ее разнообразных проявлениях и формах. А у Аронзона это — свеча и холм. Еще бабочка. Но свеча и холм, на первый взгляд фрейдиста, скажем, это вполне прозрачные фаллические символы, но это самый первый, самый грубый и уже поэтому неправильный смысл. То есть, вообще поэзия отличается еще и тем, что она имеет семь или девять уровней понимания. Вот самый первый грубый: да, свеча и холм — это фаллические символы. Например, вот такие стихи: «Подняв над памятью свечу, лечу лечу вверху на даме, чтобы увидеть смерть лечу, какая бабочка Вы сами». Вот, свеча над памятью. А где память? Она внутри нас, верно? Значит, чтобы увидеть смерть, поэт летит внутрь, значит, и смерть его внутри. Но в то же время она и снаружи, то есть смерть понимается вообще Аронзоном как высшая чистейшая форма любовного экстаза. «Когда б вы были бабочкой ночной, я б стал свечой, летающей пред вами». То есть смертью стал бы для вас, потому что свеча для бабочки — это смерть. Но свеча, постоянно улетающая от бабочки, которая манит ее, вот образ любви у Аронзона. То есть это образ смерти, влекущей, манящей, который он хочет как бы навязать и своей возлюбленной, Рите. И, например… я вам прочту просто «Два одинаковых сонета». Кто найдет разницу, тому я дам доллар.

[Чтение]

В чем разница? Разница… [Реплика из зала]

Нет. Буквальной разницы нет. Доллар останется у меня.

Вся разница только в том, что второе стихотворение, звучащее на фоне первого, звучит иначе, чем если бы оно бы звучало отдельно. То есть Аронзон — один из очень немногих, может быть, даже, единственный в истории поэзии подошел к пониманию стихотворения, целого стихотворения, как музыкальной единицы. Такой, как строфа. То есть очень частый повтор, например, строк, — он создает сдвиг какой-то в понимании стихотворения. Он вообще наклонен к повторению, это магическое, шаманское, заклинательное, самозабвенное такое повторение, то есть воздействующее именно уже на подсознание слушающего, а не на его сознание, как шаман воздействует на своих слушателей-подопечных.

Но в то же время, если попытаться понять смысл, скажем, каждого из этих сонетов… Он одинаков. Это, видимо, с моей точки зрения, тайное желание блаженной смерти возлюбленной, опять навязчивое желание смерти. Желание рая для нее. Ведь он повторяет: «Усни, любовь моя», «Спи, золотко мое». Ведь это уже означает не усни, а умри. И почему? Действие этого стихотворения, собственно говоря, уже происходит в раю. «Отдайся мне во всех садах и падежах». Сад — это символ рая, в общем, да? А падежи, это значит, образно говоря, все языки. Как языци, которые исходили. А на всех языках говорят только в раю исключительно.

А теперь я прочту стихотворение «Утро». Мое любимое стихотворение Аронзона. И попытаюсь кратко, если не успею, то в следующий раз можно продолжить его истолкование.

[Чтение]

Вот это стихотворение 66-го года, с которого, собственно, начинается такой значительный период в творчестве Аронзона. Вот здесь мы, во-первых… что, во-первых, бросается в глаза? Действительно, это повторение, вот это шаманское заклинание, да? Но в то же время здесь гораздо сложнее этот сам ход мыслей, потому что автор все время задается вопросом, все-таки, кто на вершине холма? Дитя или ангел? И зачем он туда взошел? И что это всё такое? И всё это становится понятно, если понять, что этот холм — как бы символ прорыва, попытка…. Что такое холм? Попытка земли выброситься из себя самой, да? Какой-то вылет из жизни. В то же время это еще земля. И на вершине вот этого холма, на высоте, происходит преображение. Туда стремится человек, и, взойдя на эту вершину этого духовного холма, он становится сначала, как бы, так лукаво говорит поэт — «нас в детей обращает», то есть он становится младенцем. И потом вдруг начинает сомневаться: если это дитя, почему оно так высоко? И почему детской кровью испачкана осока кругом? И дальше сам себе отвечает: нет, не младенец, это ангел. Значит, дитя должно умереть, осока должна быть испачкана кровью. Происходит какое-то некоторое убийство на вершине холма. И после этого человек превращается в ангела. На колени мы должны упасть перед Богом, потому что там душа, заключенная в детскую плоть. И она говорит нам о том, что здесь где-то рядом находится Господь, поэтому мы должны упасть там на колени, и как бы поскольку мы опять возвращаемся к тому, что получается дитя — ангел, потом обратный ход: ангел — дитя. То есть хотя дитя убито, оно все-таки еще дитя. Это наверно непонятно, да? Ну если углубиться, он говорит: там младенец наверху; потом говорит: нет, там ангел; а потом говорит, что все-таки это неважно, младенец или ангел, но, скорее всего, это все-таки младенец. То есть человек, взойдя на вершину холма, превращается, как бы перестает быть человеком, становится ангелом. Но на самом деле он все-таки, в каком-то смысле, умерев, в реальной жизни, остается живым человеком. Поэтому он должен благодарить Бога за то, что он может собирать цветы и называть их: «Вот мальва, вот мак».

Ну вот еще например, мелкая рыба эта. «Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях, и вершину холма украшает нагое дитя» — это очень точный образ зрительный, да? Но если посмотреть с духовной точки зрения, то это те, кто не взошел на холм. Это те, кто не способен на это.

И конечно хотелось бы еще остановиться, но просто нет времени. Я думаю на следующем занятии начнем с продолжения.

Елена Шварц — семинар по поэзии 1960-70 гг.