3. ОТЧАЯНЬЕ Я ПРЕВРАТИЛ В ИГРУ (Георгий Иванов)
3. ОТЧАЯНЬЕ Я ПРЕВРАТИЛ В ИГРУ (Георгий Иванов)
Название этой статьи — строка Георгия Иванова. Она, как мне представляется, ключ к его поэзии.
Когда хуже быть не может, глубже дна тонущему не опуститься — остается только всплыть. Рождается надежда.
Первая книга Георгия Иванова вышла, когда ему было 18 лет. Она привлекла к себе доброжелательное внимание Брюсова, а с другой стороны — вызвала одобрительный отзыв Гумилева, позиции которого были несовместимы с брюсовскими (хотя поначалу Гумилёв считал себя брюсовским учеником)
Видимо, что-то звучало в стихах начинающего поэта, что обратило на него внимание вождей двух взаимоисключающих школ в русской поэзии — символизма и акмеизма.
Забавно. что в Краткой Литературной Энциклопедии (советской) некий С. Симовский изображает Г.Иванова как поэта утомленности, эротических мотивов, картин старины… Все это можно сказать о символистах, да и то, если отнестись к ним с позиций ждановщины. Но игнорировать всё творчество Г. Иванова и писать в энциклопедии по сути только о первой книжке поэта — и невежественно и нечестно. Но таково уж было советское идеологизированное литературоведение.
Ну а Георгий Иванов занял свое место в русской поэзии вне зависимости от того, что о нем пишут в литературной энциклопедии. Просто ценность КЛЭ как объективного справочного издания сводится к нулю подобными экзерсисами.
Что же представляет собой в действительности поэт Георгий Иванов? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым уже за рубежом, да и то не сразу? «Отчаянье я превратил в игру!» — по этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века он — уникальное явление: он — зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой.
Он — единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым — пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, то есть настоящей поэзией без всяких "измов". Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: о направлениях дает представление творчество посредственностей, а большие поэты в эти рамки никогда, по сути, не укладываются. Именно средние и представляют школу в ее типических проявлениях, со всеми ее достоинствами и недостатками со всеми ее новонайденными приемами и с ее предрассудками, с ее находками и с ее догмами…
Первая книга Георгия Иванова "Путешествие на остров Цитеру" самим названием своим говорит о том, что автор ее — символист. Отличить его стихи того периода не то, что от Брюсова, даже от Бальмонта трудно.
В залив, закатной кровью обагренный,
Садилось солнце. Матовый кристалл
Луны оранжевой медлительно всплывал,
Дробясь и рдея в зыби вод бессонной.
Или такие строки, напоминающие совершенно определенное стихотворение А.Блока:
В небе над дымными долами
Вечер растаял давно,
Тихо закатное полымя
Пало на синее дно.
Достаточно вспомнить стихотворение Блока "Встану я в утро туманное…" (1910 год). И вообще зависимость раннего Г. Иванова от Блока просматривается легко — прежде всего — в ритмико-интонационном ключе:
"Я кривлялся вечером на эстраде,
пьеро, двойник"
— это даже лексически связано сразу с двумя блоковскими мотивами: балаганчика и того же двойника.
Но во второй книге — "Вереск" — уже появляются стихи типично неоклассицистические с их холодной размеренностью образа и ритма, с их вторично — или третично даже — «античными» мотивами:
Цитерский голубок и мальчик со свирелью,
На мраморной плите — латинские стихи…
В той же книге появляются и стихи, напоминающие акмеизм, причем в том идеальном виде, какого требовал в теориях своих Гумилев — конкретность детали, спокойствие ритмов, реалистическая точность в описании самых экзотических предметов:
Шелком крытая зеленым,
Мебель низкая тверда,
И часы с Наполеоном –
Всё тридцатые года.
Или такое:
Фонарщик с лестницей, карабкаясь проворно,
Затеплил желтый газ над черною водой,
И плещется она, размерно и минорно,
И отблеск красных туч тускнеет чередой.
Одно только слово — чередой — еще принадлежит тут символистской поэтике. Все остальное может просто служить школьным примером чистого акмеизма. Конкретность деталей — жёлтый газ, чёрная вода, лестница… Это — как знаменитая ахматовская перчатка, надетая не на ту руку…
Но юношеские метания по направлениям и школам закончились довольно быстро. Уже книги конца двадцатых годов говорят нам о том, что более никакие "измы" не привлекают поэта. Настала зрелость. Кстати, тот факт, что из второстепенного, пробующего свой голос в разных хорах певца, Иванов превратился в мастера исключительно самобытного — еще одно опровержение ходячего мещанского представления о том, что в эмиграции глохнут даже мощные, установившиеся голоса. Иванов как раз в эмиграции и вырос в настоящего поэта.
Именно в это время появляются стихи, лишенные каких бы то ни было стилистических красот, стихи, в которых жесткость слова, крайняя автологичность, то есть полное отсутствие метафор и тропов, сочетаются с выражением какого-то жуткого самоистязания. Чувство отчаяния доводится до психологического парадокса. Вот как это звучит в одном из самых известных стихотворений Г. Иванова:
Хорошо, что нет Царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что — никого,
Хорошо, что — ничего,
Что мертвее быть не может,
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет…
И не надо помогать.
Вот тут Георгий Иванов заговорил своим неповторимым голосом, и голос этот оказался беспредельно печальным, горьким до желчности самосжигающим: «…и не надо помогать» (!) Как непохожи эти кровью написанные стихи большого поэта на его же строки, всем известные (благодаря А. Вертинскому!) — строки, написанные всего-то несколькими годами ранее:
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина…
Но и тут, в дальнейших строках всё же есть уже:
"Нет, Вы ошибаетесь, друг дорогой,
/Мы жи¬ли тогда на планете другой…"
Тут уже начинает формироваться та беспощадная и печальная точность, которая пришла к поэту лишь в тридцатых годах. Пускай, тут она еще заслонена красивостями, но, когда они все осыпались, когда лепестки их вместе с пылью и мусором унес ветер "не календарного, а настоящего двадцатого века", тогда поэт Георгий Иванов оказался тем, кем был он на самом деле: одним из самых обнажённых по чувству, одним из самых горьких, звучащих «со страшной простотой» поэтов своего времени:
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья,
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Сухая точность, кажущаяся предельной беспристрастность интонации вызывает сопереживание куда более истинное, чем условные красивости на сходную тему в символистских упражнениях десятков тогдашних как советских так и эмигрантских стихотворцев. Это уже пятидесятые годы; это настоящее лицо поэта. То самое, которое было украдено у читателя в России и подменено маскарадными рожами толпы очень советских… непоэтов.
Вот что писал Иванов в те годы, когда лакейские экзерсисы Жданова обескровливали русскую литературу:
Рассказать обо всех мировых дураках
, Что судьбу человечества держат в руках?
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
Что уходят в историю в светлых венцах?
Для чего? Тишина под парижским мостом,
И какое мне дело, что будет потом…
В этом «какое мне дело» — все что угодно, кроме безразличия!
Читая эти стихи, мы сквозь них чувствуем такое отчаяние и такую желчность по отношению к собственному греху перед родиной — греху бессилия, невозможности что-либо сделать для неё, что видим: никакие громы и молнии не перевесят этих жутких слов «и какое мне дело». В них — тысячекратно большая искренность, чем в о всяческих клятвах и призывах..
Это просто психологический — не литературный — тип выражения приоткрывает поэт в таких строках:
Что ж, поэтом долго ли родиться.
Вот сумей поэтом умереть
Собственным позором насладиться,
В собственной бессмыслице сгореть.
И когда он пишет, что «ничему не возродиться / ни под серпом, ни под орлом», то и тут отчаяние и боль, та любовь к отчизне, которая из одной только боли и соткана, и не подлежит поэтическому эксгибиционизму! В одном из стихотворений пятидесятых годов поэт говорит, что России уже нет, но ведь там остался человек.
…Если с ним я встречусь, я его пойму
Сразу, с полуслова. И тогда начну
Различать в тумане и его страну…
Вот эта опасность, что люди по обе стороны железного занавеса поймут друг друга, более всего пугала в сороковых и пятидесятых годах власти, да и позднее тоже, Более того, несмотря на все перемены эта тема, как ни нелепо, и сегодня остается всё же одной из главных государственных забот…
Стучите в занавес железный,
Кричите "Да воскреснет Бог!"
— иисал Иванов в 50 годах. И то, что занавес этот уже тогда начал быстро ржаветь, беспокоило власть, хотя и не понимавшую, как этот процесс ржавения ускоряется…
Но русская литература существовала. И не случайно, уже несколько лет спустя после смерти поэта несколько эмигрантских организаций и журналов созвали конференцию «Одна или две русских литературы?». Всё, что звучало на ней, недвусмысленно утверждало — не только в замкнутых границах СССР, но и во всем мире, всюду где есть русский писатель и русский читатель, литературный процесс един. Нет двух русских литератур по разные е стороны рубежа.
В 1948 году, когда Солженицын обдумывал на нарах свои будущие книги, когда русскую литературу громили под видом спасения страны от никому не ведомых "космополитов" и от известных лингвистов, когда в школе зубрили наизусть цитаты из жандармского литературоведения Жданова и аракчеевской лингвистики Сталина, Георгий Иванов написал знаменитое афористическое четверостишие:
Россия тридцать лет живет в тюрьме
На Соловках или на Колыме,
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Не следует путать отчаяние и боль от невозможности помочь с бесплодным пессимизмом.
Поэзия Георгия Иванова заняла свое место в едином литературном процессе. Никакими запретами, изъятиями и умолчаниями вернее замалчиванием ее не удалось выкинуть оттуда. И завезённые в страну считанные экземпляры его книг, распечатывались на ломаных машинках и расходились по всей стране.
А его погружение на самое дно отчаяния, оказалось на самом деле началом всплытия… Это было то погружение в трагизм, без которого, как говорит Аристотель, не бывает катарсиса. Это — сродни античному фениксу: возродишься только сгорев дотла.