ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Последние из могикан
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Последние из могикан
1. ИСКАТЕЛЬ ПОЛДНЯ ВЕЧЕРОМ (Илья Эренбург)
Оценить искренность литературной личности легче по стихам, чем по прозе. Ложь в прозе не так различима. Ложь в лирике — невозможна и выдает с головой.
Если проза Ильи Эренбурга повергает в сомнения — то его поэзия, резко распадающаяся на стихи взлетов и стихи падений, сразу обнаруживает, когда это истинное самовыражение, а когда "ум с сердцем не в ладу". Но понять этого поэта всерьез я смог только в Париже. И если руководствоваться гётевскими словами: "захотел понять поэта — так иди в страну поэта" — останется прийти к выводу довольно парадоксальному, что Илья Эренбург — французский поэт, писавший на русском языке.
Во-первых отчетливо видно: как только он пытается быть русским поэтом в большей степени, чем ему это дано музами, так выходят не стихи, а поверхностная стилизация:
"На болоте стоит Москва, терпит,
приобщиться хочет лютой смерти. Надо, как в Чистый Четверг, выстоять.
Уже кричат петухи голосистые."
Строки эти из ранних его стихов о Пугачеве, похожи на матрешку из сувенирного магазина — так много в этих четырёх строках "русского", что словесная ткань стиха становится неорганичной от перегрузки. Искусственность подавляет. И если поэта кидало от таких строк к совсем иным, хотя в том же ритме, но производящем впечатление уже не русского райка, а европейского, модного тогда верлибра, то нужно ли лучшее доказательство тому?
"На закате было особенно душно.
Приходили оловянные солдатики и стреляли из маленьких пушек.
Старший цедил какую-то штуку, дымила трубка… "
В контексте Аполлинера или Жамма эти строки находят точный адрес пространственный и временной: Франция. Первая мировая война. Более того — перед нами типичный человек "потерянного поколения", один из привычных для нас героев Хемингуэя, а может даже и Ремарка…
"Над Парижем грусть. Вечер долгий.
Улицу зовут «ищу полдень»".
Такая улица действительно есть. Её название — "Сherche-Midi" — начало поговорки, буквальный перевод которой — "искать полдень в два часа дня", а значит она примерно "искать не то и не там". И вся поэзия Эренбурга, потерявшего не только полдень своего мира, своего поколения, которое и само-то "потерянное", но потерявшего и свою страну породившую его поэтическую стихию, — эта его поэзия очень рано была поставлена перед выбором: либо, не став русским поэтом, стать советским, либо остаться французским поэтом
…Поэт выбрал первое. Выбрал по велению сердца., не вдумавшись в себя. Порыв романтики мировых катаклизмов — короткий и неглубокий — поддерживал в себе потом самогипнозом. И потому — чем далее, тем больше лгал себе. Уже в 1921 году он сделал этот выбор. И уйдя из французской культуры, в русскую так и не вошел, ибо не к ней шел, а к «советской». К безнационально-безликой. И первым шагом для этого было, естественно, предательство своего таланта. И удовольствовался он ролью винтика, пафосом этой роли, пафосом чьих-то, как ему казалось, великих дел, в чём и признался себе и читателям.
"Я не трубач. Труба. Дуй, время.
Дано им — верить, мне — звенеть,
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?
Он в серый день припал и дунул –
И и безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном
И скуку мукой подменил."
Это стихи ещё 1921 года. Уже в то время Эренбург осознает, что не тот путь выбрал, но обратно дороги уже не видит, и остается ему быть трубой чужой идеологии, и лишь в слабых попытках может он — и лет сорок будет еще — пытаться примирить непримиримое, и гипнотически уверять себя, что выбрал правильно
"И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших побороть."
(И поныне не пойму, как это их напечатали даже в шестидесятых годах? и даже пластинку патефонную выпустили…).
И когда молится он:
"пошли и мне неслыханную тяжесть,
чтоб я второй земли не захотел" –
то в этих словах просит он казни за то предательство себя, о котором лишь одна муза знает…
Что же оставалось ему, как не продолжать службу тому миру, в который он заставил себя поверить? Ведь ловушка захлопнулась довольно рано…
"Где же сказано, в какой графе,
На каком из верстовых зарубка,
Что такой-то си живал в кафе
И дымил недодымившей трубкой?"
Эти строки написал он в 23 году, «возвращаясь» в СССР и уже готовясь к тому, что больше не сидеть ему в кабаре «Ловкий кролик» на Монмартре. В обычной своей компании с Пабло Пикассо и ещё двумя тремя завсегдатаями «этого места, в самой середине», что своей духовной родины — Франции — уже никогда более не увидит, а получит вместо нее, может быть, "три аршина грубого холста на его последнюю потребу"…
И потому, в самоподогреваемом пафосе, он невероятно счастлив был, когда пятнадцать лет спустя был послан (или отпущен?) в Испанию. Во-первых, революционный пафос получил подкормку извне — участие в военных действиях, а точнее — в интригах коммунистов против других членов антифранкистской коалиции — и это косвенно оправдывало роковой выбор судьбы, а во вторых — кормило его поэзию, родившуюся в поражениях и горе Первой мировой. Кормило знакомым запахом беды и жертвы, запахом, который был для Эренбурга истинным "дымом отечества". Война ведь и была внетерриториальным отечеством "потерянного поколения" Рядом оказались и Орвелл, и Хемингуэй и многие многие из старых друзей…
Отчаяние, закат Европы, гибель ее в огне варварства, зажженном с двух концов — вот лейтмотив его испанских стихов. Не фразы о коммунизме или фашизме — их нет почти ни в одном стихотворении, но отчаяние европейца, попавшего между молотом и наковальней — вот суть стихов 38 — 39 годов. Мир рушится. А кто его рушит, уже не столь важно:
"Пулеметы, потом тишина.
Здесь я встретил тебя, война.
Одурь полдня. Глубокий сон.
Край отчаянья — Арагон. "
Да, Эренбург становится подлинным поэтом, когда забывает вбитый в себя самим собой пафос всего минутного, политического, и обретает хоть на миг возможность молитвенного состояния. И на этот миг он становится поэтом сострадания, а не певцом ходульной патетики. На этот краткий миг и в самой синтаксической структуре его стихов прорывается талмудическая традиция — жесткие русские ямбы звучат отчаянными еврейскими вопросами:
"Холодный ветер кружит пыль…
Зачем у девочки костыль?
Зачем на свете фонари?
И кто дотянет до зари?
Зачем живет Карабанчель?
Зачем пустая колыбель?
И сколько будет эта мать
Не понимать и обнимать?"
Нет в этих стихах обязательного, советского "мы" и " они", Есть страшное "не понимать и обнимать" — и не все ли равно уже теперь, кто виноват? Есть еще ощущение накануне конца мира:
"В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла, и до утра кричала
Труба помешанного трубача."
Вслед за этой трубой — вроде как трубой архангела- возвещавшей конец его мира то есть Европы, вне измов и политики становится всё предметно искренним, невероятным:
…………………………………………………………..
"В ту ночь от слов освобождались песни,
И шли деревни, словно корабли."
И почти сразу вслед за братоубийственной гибелью Испании, которую возрождающейся не дано было ему увидеть, Эренбург описывает гибель Франции, преданой Петеном… Эти стихи, вероятно, усилены негаснущей памятью о собственном предательстве — о том, что он, Илья Эренбург — французский поэт предал себя, тем, что выбрал не русское нечто и не французское, а просто безнациональную жизнь советского винтика. И предав свое, глубинное, он старается быть верным хоть тому ужасу, который именует коротко "век". Век — в контексте Эренбурга — псевдоним всего того, чему он теперь служит…
"Перекликались слава и беда
Росли и рассыпались города,
И умирал обманутый солдат
Средь лихорадки пафоса и дат.
Я знаю, век, не изменить тебе…"
Вот таким обманутым солдатом и был он сам. И так — все тридцать лет оставшейся после этих стихов жизни…
Если в прозе кроме двух ранних книг («Хулио Хуренито» и «13 трубок») он исправно служит лжи "века", то в стихах он этого не может, как герой «Носорогов» Ионеско хотел бы стать носорогом… Но не смог…
В стихах вырывается у Эренбурга молитва отчаяния:
"Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось!"
Вот так и ищет полдень человек потерянного поколения, которому еще вдобавок пришлось, говоря его же словами, так и не стать одним из тех гренадеров, из знаменитой песни Беранже,
"Во Францию два гренадёра
из русского плена брели…".
А Эренбург продолжает:
"И я не француз на чужбине,
От этой земли не уйду",
уговаривает он сам себя… и не находя свой полдень — ибо час уже вечерний, поэт опять обращается к своей духовной родине к Франции:
"Прости, что жил я в том лесу,
что все я пережил и выжил,
что до могилы донесу
большие сумерки Парижа."
Так дважды потерян — вместе с поколением, и еще сам в своих чувствах, лишь перед смертью пришел он к простой истине, "что жизнь не вычеркнешь из жизни".
Даже у самого благополучного из поэтов сталинского времени, у царедворца и лауреата, жизнь оказалась трагедией…