Рассуждения итальянца о романтической поэзии
Рассуждения итальянца о романтической поэзии
[73]Если бы на защиту мнений наших отцов и дедов, да и всех прошедших веков, мнений, ныне с ожесточением многими оспариваемых, особенно в том, что касается искусства писать, или поэтики, поднялись люди великие и славные, если бы могучим и широким умам были противопоставлены могущество и широта ума, а возвышенным и глубоким мыслям — возвышенность и глубина мысли, тогда не было бы нужды в иных спорах и я бы не отважился, как бы это ни было прекрасно, выйти вперед. Но покамест на дела отвечали словами, на доказательства — шуточками, на разумные доводы — ссылками на авторитеты и война велась между плебеями и атлетами, между журналистами и философами, так что нет ничего удивительного, если первые набрались дерзости и по видимости потеснили нас, а мы то ли со страха, то ли со стыда, то ли из гордости скрываемся в безопасности, словно под защитой стен и башен, хоть в ответ и мечем в них те же оскорбления, как будто оставить за собой последнее слово значит победить; впрочем, и такие победы нам не достаются. Но если наше дело правое и благое, если сами мы сильны и отважны и верим, что разум и истина на нашей стороне, почему бы нам не выйти из укрытия и не дать бой? Почему мы делаем вид, будто не понимаем того, что на самом деле понятно нам, но неприятно? Или как нам удается, ни на миг не задумавшись, убедиться в ложности не понятого нами? Быть может, с нас довольно спокойной совести, — пусть бы только она не отягощала нас неуместными сомнениями и позволяла по-прежнему безопасно и с удовольствием заниматься науками и словесностью, не заставляя делать против воли то, на что мы так боимся терять время и труд? А коль скоро нам ни о чем больше нет заботы, мы избегаем открытого боя и ходим сторонкой, не страшась ни тех врагов, что снаружи, ни тех, что внутри нас самих? Ради бога, только не это! Будем искать одной только истины, и если все, чему мы учились, тщетно, если все, что представлялось нам несомненным, ложно, если нельзя было видеть того, что мы, как нам казалось, видели воочию, и осязать того, что мы, как нам казалось, осязали, если столько великих умов и столько ученых заблуждались столько столетий, — ни больше ни меньше! — пусть будет так, бог с ним! Пусть придется считать, будто мы никогда не учились и не мучились или, вернее, будто мы и учились и мучились попусту, как безумцы, пусть придется сказать «прощай» книгам, ставшим как бы нашими друзьями и спутниками, сжечь собственные писания, словом, начать все с начала и, молоды мы или стары, зажить по-новому — не станем обращать на это внимания, а лучше порадуемся: ведь нам на долю выпало то, что не дано было нашим предкам, — познать наконец истину; так воспользуемся же себе на благо этой истиной и постараемся, чтобы ею пользовались себе на благо и другие. Но если именно новейшие суждения — туман, сон и призрак, если наши предки обладали ясным взглядом, если истина не медлила столько веков, прежде чем явиться на свет, — зачем мы допускаем, чтобы людей смущали и вводили в обман, чтобы наша молодежь сомневалась, какое из двух учений следует принять на веру? Признаюсь, благородное молчание казалось и мне наилучшим, даже единственно подобающим человеку истинно мудрому в этом споре, и пример тех истинных мудрецов, которые не размыкают уст, не то что утверждал меня в моем мнении — я и так был в нем тверд, — но утешал меня, показывая, что их суждение в этой части согласуется с моим. И тем не менее многое, в том числе чтение и обдумыванье «Замечаний» кавалера Лодовико ди Бреме относительно новейшей поэзии, как он ее называет, привели меня к мысли, что, быть может, оказалось бы вредно, если бы какой-либо из прославленных мужей взволновался и нарушил презрительное молчание, но если появится человек безвестный и выскажет не слова, а доводы, то повредить это не повредит и может даже принести пользу, ибо поражение самого слабого бойца не нанесет ущерба славе войска, а случись ему на взгляд людей, что-нибудь совершить, тогда можно будет судить обо всем множестве более великих дел, которые совершили бы сильнейшие воины. Скажу прямо, «Замечания» кавалера ди Бреме кажутся мне опасными; я называю их опасными, потому что по большей части они остры, глубоки и умны, а эти свойства, коль скоро принимаемое кавалером за истину не кажется нам таковым, мы должны счесть опасными, ибо благодаря им он может многих убедить в вещах, на наш взгляд, ложных, и это в таких важных предметах, как словесность и поэзия. Потому я, при всей моей слабости, решился посмотреть, не придаст ли пламенная любовь к отчизне, а еще больше — к истине силы моей речи в защиту нашей отчизны и того, что я считаю истиной. Я намереваюсь, как было сказано, пользоваться только доводами, и ничем другим, кроме доводов. — не ведаю, метафизических ли, но разумных уж точно, а если не все они и даже не многие из них окажутся новыми, то из этого легко будет заключить, что мнения тех, кого называют романтиками, хоть и не так стары, но имеют весьма старые корни и потому могут быть повержены и искоренены весьма старыми орудиями.
Поскольку я воздержусь от многого, что было принято раньше у вступавших в спор с романтиками, постольку прежде всего я не стану во всеуслышанье объявлять, что я их не понимаю, — на такой обычай Бреме сетует по праву, ибо непрестанно твердящий о своем непонимании отказывается от всякого спора. Скажу, что думаю: как видно, чтобы хорошо понять кавалера и некоторых романтиков, порой мало доброй воли и ума, а нужны еще и сердце, которое умеет раскрываться и расширяться и трепещет не только от страха и других подобных причин, и дух, не чуждый пламенным порывам изящных искусств. Здесь не место говорить, таков ли мой дух и только ли низменные чувства заставляли трепетать мое сердце, — довольно того, что я, как мне кажется, понял рассуждения кавалера ди Бреме; впрочем, и ему и другим не придется верить мне на слово, — они смогут убедиться в этом на деле, если я, оспаривая замечания кавалера, ясно докажу, что понял их. Я не намерен разбирать романтическую поэзию всесторонне, ибо такой груз мне поистине не по плечу и, подняв его, я выкажу не отвагу, а только дерзость, я сделаю это лишь настолько, чтобы не отстать от названных «Замечаний», — хотя и такой замысел не столь уж мал и, глядя издали на толпу предметов, через которую мне предстоит пробираться, я робею и не знаю, какую дорогу избрать, чтобы быть кратким, рассуждая о таком множестве вещей, и при этом сохранить необходимую ясность. Однако я полагаю, что, стараясь поколебать взгляды ди Бреме, я непременно посягну и на самые основы романтических воззрений, хотя они настолько смутны, плохо продуманы и противоречивы, что нужно нападать чуть ли не на каждое в отдельности, да и то, если обрушить одну часть здания, другая может выстоять, что свидетельствует не о прочности постройки, но о бессвязности частей, а значит, и о слабости целого. И еще предупреждаю с самого начала: я не открою своего имени, дабы не казалось, будто я рассчитываю на то, что другие, прочитав написанное мною, пожелают узнать что-нибудь об авторе или что мое имя никому доныне не ведомое, будучи разглашенным, поможет мне снискать известность. Только по этим причинам я буду держать мое имя в тайне, а не из страха, ведь я пишу правду и пишу, как могу, для вас, итальянцы, и потому не боюсь ничьей ненависти, ничьего могущества, ничьей славы.
Ныне каждому известно и очевидно, что романтики изо всех сил стараются отвратить поэзию от теснейшей связи с чувствами, благодаря которым она рождена и будет жить до тех пор, пока останется поэзией, и заставить ее обратиться к разуму, а также увлечь ее от видимого к невидимому, от предметов к идеям, и из материальной, полной воображения и осязаемой, какой она была, сделать метафизической, рассудочной и бесплотной. Кавалер ди Бреме говорит, что поэтическая страсть древних проистекала больше всего из их невежества, из-за которого они. «глупейшим образом» удивляясь всему на свете и веря, что на каждом шагу видят чудо, черпали предметы для поэзии из любого происшествия и вымышляли бесконечное множество сверхъестественных сил, видений и призраков; затем он добавляет, что в наши дни, когда люди, много думавшие и многому наученные, понимают, знают и различают столько разных вещей, когда они непоколебимо убеждены во стольких истинах, «в нас не могут совместиться и существовать рядом способности к логическому постижению и к сказочному самообману (так говорит кавалер, прибегая к своим особым терминам); значит, дух человека расстался с этими вымыслами». Однако, если рассуждать правильно и логически, из этого с необходимостью следует, что поэзия, не имея более власти обманывать людей, не должна ничего измышлять и лгать, но что ей надлежит всегда идти вослед разуму и истине. Заметь себе, читатель, с самого начала это явное и каждому видимое противоречие. Ведь романтики, — которые отличнейшим образом понимали, что поэзия, уже и так изрядно ими извращенная, если отнять у нее способность измышлять и лгать, в конце концов просто исчезнет или совершенно отождествится и сольется с метафизикой, распавшись и превратившись в совокупность размышлений, — романтики не только не подчинили ее полностью разуму и истине, но и отправились бродить среди современных людских скопищ всех сословий, и прежде всего среди черни, в поисках самых причудливых, сумасбродных, смешных, низменных и суеверных суждений и россказней, какие только можно найти, и постарались сделать их материалом своих стихов; и что самое удивительное, они, проклинавшие обращение к греческим сказаниям, наполняют свои сочинения бесчисленными сказаниями турок, арабов, персов, индусов, скандинавов, кельтов и при этом притязают на то, что «логическое постижение», которое не может существовать одновременно со «сказочным самообманом» греков, может существовать рядом с «самообманом» жителей Севера или Востока. Но о невероятном противоречии, в которое они впали, присвоив себе в казну восточные и северные сказания и предварительно отвергнув сказания греков как несовместимые с нравами, верованиями и знаниями нашего времени, я скажу позже, на своем месте. А теперь я вернусь к кавалеру ди Бреме, который говорит далее без всякого перехода, что воображение есть существеннейшая способность человека, которая не может ни иссякнуть, ни ослабеть, ибо, напротив, воображение сегодня, как всегда, жаждет «быть захваченным, увлеченным, влюбленным, поверженным и даже соблазненным (вот это-то самое главное!); никогда не будет так, чтобы оно не поддалось обману гармонических форм, восторгу возвышенного созерцания, действию идеальных картин, — лишь бы они не были совершенно произвольными и совершенно лишенными подобия той правды, которая нас окружает или заключена в нас». Таким образом, и он соглашается, что поэзия должна обманывать; то же самое он утверждает и подтверждает со всей решительностью в сотне других мест своих наблюдений. Мне кажется, тут все ясно: сам кавалер увидел, как его рассуждение согнулось и острие его отклонилось в сторону, и, если я не ошибаюсь, все эти «даже» и «совершенно» подобны скрепам, которыми он обычнейшим образом хочет его починить, после того как оно, искривившись в его руках, наконец сломалось. Но эти скрепы остаются всего-навсего словами, потому что из предыдущего следует, что поэзия не может и не должна обманывать, а если она и может и должна обманывать, тогда все заключения кавалера и романтиков, не имея опоры, непременно рухнут. Ибо нет человека, который бы не знал, что следует различать два рода обмана: один мы назовем обманом рассудка, второй — обманом воображения. Если, например, какой-нибудь философ убедит вас в том, что само по себе ложно, это будет обман рассудка. А обман воображения — это тот, на который еще и в наши дни способны изящные искусства и поэзия; потому что прошли те времена, когда люди зарабатывали свой хлеб, распевая по улицам и переулкам стихи Гомера[74], и когда вся Греция, собравшись в Олимпии, восхищенно слушала повествования Геродота,[75] сладчайшие меда, а потом при виде его один говорил другому, указывая пальцем: «Это тот, что описал Персидские войны и прославил наши победы»; сегодня читатели и слушатели поэта — люди просвещенные, более или менее образованные. Правда, поэт некоторым образом должен делать вид, будто он пишет для простого народа; между тем как романтики, кажется, требуют, чтобы он писал для простого народа и делал вид, будто пишет для образованных, — а эти две вещи исключают друг друга, в отличие от названных мною, потому что воображение людей просвещенных превосходно может, особенно при чтении стихов, когда оно желает быть обманутым, как бы спуститься и стать наравне с воображением невежд, тогда как воображение невежд не может возвыситься и стать наравне с воображением просвещенных. В нынешние времена у таких читателей и слушателей поэта рассудок не может быть обманут поэзией, зато может быть и нередко бывает обмануто ею воображение. Кавалер ди Бреме и вместе с кавалером романтики, провозглашая, что поэт в своих вымыслах должен приноровиться к нашим обычаям и мнениям и к истинам, известным в наше время, не смотрят на то, что поэт не обманывает и никогда не обманывал рассудка (или разве что случайно в те отдаленнейшие века, о которых я говорил раньше), но обманывает фантазию; не смотрят они и на другое: ведь если мы, едва открыв книгу и увидев в ней стихи, уже знаем, что она полна вымыслов, и все-таки, читая ее, желаем и стремимся быть обманутыми, а потому, берясь за чтение, незаметно для себя готовим и настраиваем свою фантазию так, чтобы она поддалась иллюзии, то смешно говорить, будто поэт не может внушать ее, не применяясь к нашим обычаям и мнениям, словно и мы не даем нашему воображенью полной воли обманываться, и у него самого нет сил забыться, и у поэта нет сил заставить его забыть и мнения, и привычки, и все, что угодно; они не смотрят на то, что рассудок среди бреда, овладевшего воображением, прекрасно знает, что оно сумасбродствует, но всегда и во всем верит и менее ложному и более ложному, верит ангелам Мильтона и аллегорическим существам Вольтера[76], точно так же как Гомеровым богам, привидениям Бюргера[77] и ведьмам Саути[78], так же как аду Вергилия[79]; верит ангелу с небесным щитом «из самого блестящего алмаза»[80], спасшему Раймонда, не меньше, чем Аполлону с «мохнатой» и «бахромистой» эгидой[81], шествовавшему впереди Гектора в сражение. Словом, как я сказал вначале, все дело в том, должна ли поэзия внушать иллюзии или нет; если должна, — а это, очевидно, так, и романтики сами, помимо воли, утверждают то же, — все остальное только слова и софистические ухищрения и желание силою доводов заставить нас поверить тому, что заведомо ложно для нас, ибо мы действительно знаем, что поэт, будь он христианином, и философом, и человеком во всем современным, не обманет нашего рассудка, а явись он язычником, невеждой и древним, он все равно обманет наше воображение, если в вымыслах своих будет истинным поэтом.
И так как он имеет власть обманывать, ему остается по своему благоусмотрению выбрать в пределах правдоподобного лучшие иллюзии, самые отрадные для нас и наиболее отвечающие назначению поэзии, — а оно состоит в том, чтобы подражать природе, — и ее цели — доставлять наслаждение. Пусть труднее внушить те иллюзии, которые должны навязать нам иные мнения и привычки, нежели наши собственные, — но ведь обязанность и заслуга поэта не в том, чтобы выбирать себе легкие задачи, но в том, чтобы любая избранная им задача казалась легкой. Теперь следует взглянуть, кто доставляет больше наслаждения нашей душе и больше следует природе, а значит, и хорошему вкусу: тот ли поэт, кто не слишком старается идти вослед мнениям и обычаям наших дней, оставаясь во всем прочем большим поэтом, или же тот, кто привержен всему современному; ведь поэзия, разумеется, должна идти тем путем, который ведет к наиболее сильному, чуждому поверхностности и легкомыслия, чистому и естественному наслаждению слушателя, при том что она может обмануть одно воображение. Но, быть может, — меж тем как простой народ не вчера и не позавчера, а уже давным-давно перестал слышать голоса поэтов, — романтики все же хотят, чтобы и он слушал и читал поэта, хотя сами и стараются сделать поэзию как можно более мудреной, метафизической и недоступной рассудку простого народа. Впрочем, допустим, что его удалось заставить слушать и читать поэтов; правда, я легче поверю тому, что кто-нибудь надеется это сделать, нежели тому, что это возможно сделать, — недопустим, что это сделано, а также что поэт может внушить иллюзии рассудку; тогда я прежде всего спрошу, что будет лучше: если поэт станет приспосабливаться к религии, к мнениям и обычаям народа, усваивать его верования и при этом все же лгать — и потому, что в поэзии иначе нельзя, и потому, что мнения народа в большинстве своем ложны, а значит, будет положительным образом обманывать простолюдинов, морочить им голову новыми заблуждениями и вздорными выдумками и крепче вбивать в них старые, укреплять их в прежних ребячествах, увеличивать их суеверные страхи, глубже укоренять их невежество, — или если поэт, придерживаясь иных суждений, станет измышлять таким образом, что простой народ получит от его вымыслов то наслаждение, которое и есть цель поэзии, но поверит в них только воображением, от чего ему не будет никакого вреда. Поэтому, если предмет поэзии извлечен из верований, мнений и обычаев наших дней, неизбежно произойдет одна из трех вещей: либо поэт никогда не солжет, а значит, и не будет поэтом; либо он обманет своей ложью рассудок простого народа и по-настоящему повредит ему, отяготив его пустыми и злостными суевериями, — ведь, на наш взгляд, когда дело идет о религии, всякое ложное верование есть зло; либо он обманет только воображение. Отсюда (допустим, что последнее возможно; в действительности же такое если бы и происходило, то крайне редко, ибо простой народ принял бы все за чистую монету) я перехожу к тому, что хотел сказать во-вторых: если поэт, и не придерживаясь современных верований и привычек, способен обмануть воображение, значит, сказанное мною относительно просвещенных людей сохраняет силу и для невежд, так что и для них следовало бы выбирать те вымыслы, которые, обманывая больше или меньше, доставляли бы самое сильное наслаждение: ведь цель поэзии — не обманывать, а доставлять наслаждение, обман же есть для поэта только средство, пусть и самое главное, а как средство сойдет и обман воображения, без которого никто из просвещенных людей не получал бы от поэзии удовольствия, — тот обман, который можно сочетать с подлинным поэтическим наслаждением. Все, что я сказал о народе, следует понимать в прямом смысле; я предупреждаю об этом, дабы не показалось, будто я, вперекор романтикам, утверждаю, что поэзия не должна быть народной, между тем как именно мы хотели бы видеть ее народной, а романтики — метафизической, рассудочной, ученой и отвечающей знаниям нашего века, к которым простой народ почти что непричастен. Но я уже дважды отметил это противоречие романтиков; новейшая философия изобилует противоречиями настолько, что в дальнейшем мне, быть может, не раз придется оспаривать два противоположных мнения, одно из которых близко к моему собственному, и читатель, если не присмотрится попристальней, подумает, будто я оспариваю самого себя. Так исследуем теперь намеченное мною, — а именно какая из двух поэтических манер более естественна и доставляет больше наслаждения и образованным и невеждам: древняя или же современная.
Опыт, и взаимное общение, и науки, и тысячи других причин, которые нет нужды называть, с течением времени сделали нас столь непохожими на наших далеких предков, что если бы они воскресли, то, наверно, с трудом признали бы нас за своих внуков. Потому-то ничуть не удивительно, если мы, такие практические и ученые, такие изменившиеся, мы, которым очевидно сокрытое от древних, и ведом целый мир причин, неведомых для древних, и несомненно то, что для древних было невероятно, и старо то, что для древних было ново, — мы обыкновенно глядим на природу иными глазами и в различных случаях жизни не испытываем и сотой доли ощущений, возникавших у наших предков от тех же причин. Но ведь и небо, и море, и земля, и весь облик мира, и зрелище природы и ее дивных красот изначально соответствовали свойствам естественных зрителей, а естественное состояние человека есть невежество, между тем как состояние ученого, который, созерцая звезды, знает, почему они восходят, и не удивляется ни грому, ни молнии, а созерцая море и землю, знает, что заключает в себе море и что — земля, и почему набегают и убегают волны, и отчего дуют ветры, текут реки, растут деревья и травы, и отчего та гора — нагая, а эта одета лесами; которому досконально известны чувства и характеры людей, и силы, и самые скрытые пружины, и связи, отношения и соответствия великого мирового целого, и то, что на языке новой науки называется «гармониями природы», «аналогиями» и «симпатиями», — состояние его есть состояние искусственное, ибо природа в действительности не распахнута настежь, она прячется, и нужны тысячи хитростей и чуть ли не козней, тысячи ухищрений и орудий, чтобы, тесня ее, давя и пытая, силой вырвать у нее из уст ее тайны, — но, пытаемая и разоблаченная, она не дарует уже тех наслаждений, которые прежде дарила по доброй воле. То, что я говорю об ученых, говорится в большей или в меньшей мере обо всех просвещенных людях, а значит, и о нас, особенно о тех, кто не принадлежит к простонародью, а из простонародья о тех, кто живет в городах, и вообще о любом человеке, кто дальше отошел от первобытного и естественного состояния людей. Я не спорю о пользе всего этого, и мне не приходит в голову соперничать с теми философами, которые оплакивают человека, ибо в нем на смену грубости пришла утонченность, и скорбят о плодах и молоке, на смену которым пришло мясо, о древесных листьях и шкурах, уступивших место тканям, о пещерах и хижинах, уступивших место дворцам, о пустынях и лесах, обратившихся в города: смотреть, что полезно и что истинно, — дело философа, а не поэта, поэт же заботится лишь об услаждающем, и при этом услаждающем воображение как посредством истинного, так и посредством ложного, он даже по большей части лжет ради обмана, обманывающий же ищет не истины, а видимости истины. Но красоты природы, изначально соответствующие свойствам естественного человека и устроенные так, чтобы давать ему наслаждение, не меняются от перемены зрителя, и никакие изменения в людях не поколебали ничего в природе, которая, беря верх над опытом, науками, искусствами и вообще всем человеческим, вечно остается сама собою; а значит, если нам угодно извлечь из нее то чистое и подлинное наслаждение, которое есть цель поэзии (ибо наслаждение в поэзии возникает из подражания природе) и которое в то же время отвечает первобытному состоянию людей, необходимо, чтобы мы приноровлялись к природе, а не она к нам, и потому чтобы и поэзия, вопреки желанию многих наших современников, не изменялась и оставалась в главных своих чертах незыблемой, как природа. А приноравливаться таким образом к природе значит переноситься воображением, насколько это в наших силах, в первобытное состояние наших предков, что и заставляет нас сделать без всяких с нашей стороны усилий поэт — повелитель вымыслов. И нетрудно понять, что, если мы это сделаем, перед нами откроется источник небывалых небесных наслаждений, что природа, неизменная и неиспорченная, явит тогда вопреки нашей просвещенности и испорченности свою бессмертную власть над людскими душами, одним словом, что эти наслаждения и в наши дни останутся самыми желанными для нас по нашей естественной склонности, ибо мы жаждем быть обманутыми поэзией; нужно только помимо самого этого обстоятельства обратить внимание на наше непреодолимое влечение к первобытному, к естественно чистому и непорочному, до такой степени врожденное людям, что его последствия не замечаются, ибо они слишком повседневны и, как бывает тысячи раз, сама их обычность мешает приметить их. Но отчего еще происходит наша безграничная любовь к простоте и в нравах, и в манерах, и в речи, и в слоге письма, и во всем, откуда та несказанная сладость, которой наполняет нам душу не только вид сельской жизни, но и мысль о ней, и ее образ, и поэты, описывающие ее, и память о старинных временах, и история патриархов или Авраама, и Исаака, и Иакова, повести об их превратностях и деяниях в пустыне и о жизни в шатрах среди стад, и почти все то, что содержится в Писании, и особенно в Книге Бытия; откуда то волнение, которое возбуждает в нас, и то блаженство, которое доставляет нам чтение любого поэта, а лучше всего — изобразившего и живописавшего все первобытное, — чтение Гомера, Гесиода, Анакреонта и особенно Каллимаха[82]? И две главные склонности нашей души — любовь к естественности и ненависть к жеманству — обе врожденные, как я полагаю, и свойственные всем, но сильнейшие и могущественнейшие в тех, чье дарование от природы приспособлено к изящным искусствам, — равным образом проистекают из нашей приверженности к первобытному. И она же, стоит нам увидеть нечто не затронутое цивилизацией, любой остаток, любой след первозданной естественности, внушает нам, хотя мы и возвысились над ними, приятное умиление и смутную тоску, потому что природа зовет нас и манит, а если мы противимся, влечет нас силой, девственная, нетронутая природа, против которой бессильны и опыт, и знание, и сделанные открытия, и переменившиеся нравы, и просвещение, и ухищрения искусства, и украшения, ибо ни одно, даже самое блистательное, величественное, древнее и могучее создание человека не превзойдет ничего и не сравнится ни с чем, в чем явлен след деяния Творца. И кто из нас — даже не поэт, не музыкант, не живописец, не великий гений, а всего лишь читатель поэтов, слушатель музыкантов, зритель живописцев, любой, в ком испорченность и чуждость всему человеческому, всему естественному не заглушили всех человеческих и естественных влечений, кроме грубых и низменных, — кто из нас не знает, не видит, не чувствует и не может подтвердить рассказом из собственного несомненного и неоднократного опыта, что все сказанное мною — правда? И если свидетельства других не достаточно, я зову свидетелями вас самих, читатели, зову вас самого, кавалер: у вас не может не быть того опыта, которого я ищу, вашему сердцу не могло остаться неведомым то волнение, о котором я говорю, не может быть, чтобы нетронутая природа, или нечто первобытное, или неподдельная простота, или чтение древних поэтов вас не опьяняли несчетное множество раз изысканнейшим наслаждением; вы сами подтверждаете, что, подобно тому как первобытные формы природы не изменились и не изменятся, так и любовь к ним человека не угасла и не угаснет прежде, чем истребится людское племя. Но зачем ищу я вещи ничтожные, или неясные, или малоизвестные, если могу сказать одну ясную как день и известную любому, так что ее засвидетельствует мне каждый, даже не открывая рта? Ведь каждый из нас был тем, чем когда-то были древние, все мы по нескольку лет были такими, каким был весь свет на протяжении нескольких столетий: я имею в виду детство, когда мы причастны тому неведению, тем страхам, тем наслаждениям, тем суеверьям, той непрестанной деятельности воображения, благодаря которым и гром, и ветер, и солнце, и звезды, и животные, и растения, и стены наших жилищ казались нам или дружелюбными, или враждебными, но только не безразличными, не бесчувственными, детство, когда каждый увиденный предмет словно подавал нам знаки, как будто бы желая заговорить с нами, когда мы нигде не были в одиночестве и вопрошали собственные фантазии, и стены, и деревья, и цветы, и облака, и целовали камни и палки, и наказывали, как будто за обиду, и ласкали, как будто в благодарность за что-нибудь хорошее, вещи, не способные ни обидеть нас, ни сделать нам что-нибудь хорошее; детство, когда нами все время владело удивление, такое сладкое, что нам доныне хочется верить по-прежнему, чтобы по-прежнему удивляться, когда краски мира, и свет, и звезды, и огонь, и полет насекомых, и прозрачность родников — все было ново и непривычно для нас, и ничто происходящее не миновало нашего внимания как слишком обыкновенное, когда мы не ведали никаких причин и сами вымышляли их в меру своего дарования и в меру своего дарования их приукрашивали; детство, когда слезы лились у нас ежедневно, а наши страсти, неукротимые и дикие, не подавлялись силой и смело прокладывали себе путь. А каково было об эту пору наше воображение, как часто и легко оно воспламенялось, как свободно и необузданно, бурно и неутомимо витало повсюду, как увеличивало все мелкое, украшало все лишенное украшений, озаряло все темное! Сколько оно дарило нам живых и дышащих призраков, блаженных снов, несказанных грез, сколько чар, и чудес, и прекрасных ландшафтов, и причудливых вымыслов, сколько предметов, достойных поэзии! Как оно было богато, и сильно, и деятельно, как много приносило волнений и радости! Я сам помню, как в детстве услышал в воображении звук такой сладостный, какого не услышишь в этом мире; и еще я вспоминаю, как глядя на пастухов и овечек, которыми был расписан потолок моей комнаты, я рисовал в воображении такие красоты пастушеской жизни, что, если бы подобная жизнь была нам дарована, она протекла бы уже не на земле, а в раю, где обитали бы не люди, но бессмертные; и я бы не усомнился (не обвиняйте меня в гордыне, читатели, за то, что я собираюсь сказать) счесть себя божественным поэтом, если бы умел живыми воспроизвести в моих писаниях и, не показывая, внушить другим те образы, которые я видел, и те чувства, которые испытывал в детстве. Я не желаю ни упоминать, ни тем более доказывать, что память о детстве, о мыслях и фантазиях этого возраста с течением нашей жизни становится нам особенно дорога и отрадна: нет человека, который бы не знал этого и не испытывал ежедневно, и не только испытывал, но и, заметив подобное чувство, удивился бы ему (если человек этот не совсем лишен дарования и легкомыслен). Вот вам и очевидная, осязаемая в нас самих — очевидная для каждого — приверженность к первобытному; при этом я имею в виду нас, людей современных, кого романтики стараются убедить, будто древний, первозданный род поэзии не для нас. Между тем но нашему пристрастию к воспоминаниям детства должно судить, каково наше пристрастие к неизменной, первобытной природе, которая обнаруживает себя и царит в младенцах; значит, упомянутые детские вымыслы и детское воображение — это вымыслы и воображение древних, а воспоминания о наших ранних годах и наши первые мысли, любить которые и тосковать по которым нас влечет с такой неудержимой силой, — это те воспоминания и мысли, какие будит в нас подражание чистой, нетронутой природе, те, которые может и, на наш взгляд, должен пробуждать в нас поэт, которые и пробуждают в нас древние, а романтики поносят, отвергают и изгоняют из поэзии, крича, что мы уже не дети; весьма жаль, что это так, — но ведь поэт должен внушать иллюзии, а внушая их, подражать природе, а подражая природе, доставлять наслаждение, — а где поэтическое наслаждение бывает более истинным, и сильным, и чистым, и глубоким? И что есть природа, если не это? Более того, есть ли и была ли иная природа, кроме этой?
Неужто станем мы искать природу и иллюзии в обычаях, мнениях, знаниях нашего века? Какую природу, какую прекрасную иллюзию надеемся мы найти во времена, когда повсюду — лишь просвещение, разум, наука, практический опыт, ухищрения искусства, когда нет такого предмета, который не был бы искажен человеком, нет такого места, где первозданная природа не являлась бы взорам наподобие редких проблесков, не была бы покрыта и окутана как бы плотной и толстой тканью; когда удивляться постыдно, когда нет такой страсти, род, и форма, и мера, и последствия которой не были бы замечены другими, исследованы, разобраны и разъяты до самой глубины; когда наше сердце, отрезвленное рассудком, уже не трепещет, а если и затрепещет вдруг, то рассудок тут же спешит обыскать его и вырвать у него все тайны этого трепета, так что исчезает всякая иллюзия и всякая сладость, исчезают все высокие помыслы; когда за каждым движением нашей души подсматривают и охотятся, как птицеловы за добычей, когда все-все, что чувствуют, чем волнуются, в чем себя обнаруживают, что испытывают сердце и воля человека, предвидится и предсказывается, подобно тому как астрономы предсказывают появление звезд и возврат комет; когда нет человека, обладающего хоть мало-мальски живым и изощренным умом, который бы не знал своего характера и всех своих достоинств, всех изъянов, не мог бы описать причины своих поступков и мыслей, разобрать будущие надежды и опасения своей жизни, предсказать все о самом себе и о превратностях, которые предстоит пережить его сердцу; когда наука о человеческой душе стала точной и почти что математической и уж решительным образом «аналитической», по ученому выражению наших современников, ибо она излагается чуть ли не с помощью углов и окружностей и пользуется чуть ли не числовыми расчетами и формулами? Неужто «взаимное братство наук и искусств», «чудеса промышленности», опыт, открытия, все последствия просвещения придадут, как утверждает кавалер, новые силы фантазии? Неужто все, что душит ее, должно ее оживить? Неужто разум, который на каждом шагу обращает ее в бегство, преследует ее, нападает на нее и вынуждает признаться, что она грезит, неужто опыт, который осаждает ее, и теснит, и подносит к ее лицу свой докучный фонарь, — неужто они дадут ей новую пищу и ободрят воображение? Не притеснения, не темницы и цепи придают мужество фантазии, но лишь свобода; наука и открытия для нее — не широкие поля, а рвы и насыпи, и слишком яркий свет истины не может быть благотворным для сумасбродки по природе, а обогащающее рассудок не обогатит фантазию, и так несметно богатую; притом ее первое и главное богатство — это свобода, а познанная истина и несомненность по природе своей призваны отнимать у нас свободу вымысла. Если бы на деле все обстояло так, как утверждают романтики, границы воображения у детей были бы весьма тесны и расширялись бы, по мере того как человек набирается разума; но все бывает наоборот: у малых детей воображение очень обширно, у взрослых оно посредственно, а у стариков — ничтожно. Мы ясно видим, что в каждом из нас владения фантазии, сначала бесконечные, затем сокращаются настолько же, насколько расширяются владения рассудка, и наконец становятся совсем ничтожны; а значит, точно то же самое происходило и в мире, где фантазия первых людей свободно витала по неизмеримым просторам, а потом, но мере того как распространялась вширь держава разума, то есть росли практический опыт и знания, она, изгнанная из своих исконных земель, постоянно теснимая и преследуемая, в конце концов стала такой, какой мы видим ее сейчас, — сдавленной со всех сторон, запертой в темнице и почти неподвижной; и доведенную до такого состояния романтики и кавалер ди Бреме зовут, о читатели, счастливой, зовут повелительницей обширнейших царств. Не следует, однако, думать вслед за многими, что со временем воображение лишается силы, теряя ее, по мере того как увеличивается господство рассудка; утрачивалась и утрачивается не сила воображения, а способность пользоваться им, которая у древних если и слабела от юности к зрелости и от зрелости к старости, то лишь совсем немного, а у нас, едва лишь входит в силу рассудок и забирает власть, немедля идет на убыль и под конец почти совсем пропадает. Остается сила, но не находит себе применения; остаются поля, где прежде обычно резвилось воображение, но они ограждены валами рассудка; если мы хотим, чтобы воображение наше оставалось таким же деятельным, как у древних и некоторое время — у нас самих, и проку от него было бы столько же, нужно вызволить его из-под гнета рассудка, нужно расковать его и выпустить из темницы, нужно взломать все ограждения; и это может сделать поэт; в этом его долг, а не в том, чтобы удерживать воображение в том же тупике, в тех же цепях, в том же рабстве согласно чудовищному учению романтиков; и всякий раз, когда истинный поэт возвращает нашему воображению вышесказанную свободу, — я зову весь мир в свидетели того, каким оно становится деятельным даже в наше время и даже в наших душах.
Много тяжких бед, читатели, принес воображению рост владений рассудка, из-под господства которого его освобождает поэт, в той мере и на столько времени, сколько это в его силах. Причем ущерб затрагивает не одно наслаждение, как принято думать; урон наносится также вещам более существенным (хотя и наслаждение весьма существенно), и это с горечью замечает, без сомнения, не только любой поэт или оратор, но и подлинно проницательный и благородный философ, не похожий на тех философов, что нынче в славе и в почете. Здесь я мог бы сказать, что разум в бесчисленном множестве вещей — отъявленный враг природы; что в человеческих делах разум враждебен величию; что часто там, где природа величественна, разум мелок; что в глазах людей великое по большей части тождественно необыкновенному, необыкновенное же стоит вне обыкновенного порядка или противостоит этому порядку, неизменно любимому разумом; что нередко слишком мелкое в силу своей необыкновенности именуется великим; что Александр и сотни ему подобных, великих с точки зрения природы и славы, с точки зрения рассудка безумны, а безумие с точки зрения рассудка всегда мелко; что едва ли человек может быть великим и совершить великие дела, если над ним не имеют власти иллюзии, и что его едва ли сочтут великим, если эти же иллюзии бессильны над другими; что, насколько возрастет господство разума, из-за которого иллюзии становятся чахлыми и редкими, настолько пойдет на убыль величие людей, их мыслей и дел; что поэту больше, чем кому-либо, нужны могущественные иллюзии, что он должен быть в тысяче вещей необыкновенным, а в некоторых даже безумным, хотя нынешний век — это век разума, когда свет смеется над обманами и даже вопреки своей воле все равно их узнает, а узнав, презирает и не только не позволяет с легкостью человеку быть необыкновенным, но и по большей части клеймит странность тем гнусным именем, которому обучил его разум, называя ее сумасшествием или тупоумием, — а это величайшее несчастье для изящных искусств и несказанное бедствие для поэзии. Но это тема чрезвычайно обширная, и основания сказанного мною о вражде разума и природы лежат в глубочайшем созерцании всемирного порядка вещей, поэтому я не останавливаюсь на них, не желая ко множеству предметов существенных и необходимых для моего рассуждения присовокуплять лишние, хоть и уместные и теснейшим образом связанные с темой. Потому я и поступаю так, и не хвалю старых времен, и не утверждаю, что тогда и жизнь, и мысли, и люди были лучше теперешних, я знаю, что теперь подобные рассуждения считаются устарелыми и вышедшими из моды, и предоставляю другим по собственному произволу судить о вещах, которые я мог бы сказать, и называть их пустыми грезами фантазии, презирающей насущное и тоскующей о далеком. Скажу только, что то была природа, а эту нынешнюю природой счесть нельзя, что долг поэта — подражать такой природе, которая не меняется и не поддается цивилизации, что, когда природа борется с разумом, поэту надлежит или отступиться от разума, или, отступившись от природы, сложить с себя долг и имя поэта, что он имеет право обманывать и поэтому должен своим искусством как бы переносить нас в древние времена и возвращать нам ту природу, которая исчезла из наших глаз, или, скорее, открывать нам, что она все еще существует и прекрасна, словно в начале дней, чтобы через него мы увидели и почувствовали ее и испытали те сверхчеловеческие наслаждения, которые утратили, сохранив лишь тоску по ним; а это значит, что в наше время долг поэта — не только подражать природе, но и обнаруживать ее перед нами, не только услаждать наше воображение, но и освобождать его от утеснений, не только доставлять нам насущно необходимое, но и давать ему замену. Я скажу еще, что звать поэзию от первобытного к современному — это то же самое, что отвращать ее от выполнения долга, отнимать у нее то самодовлеющее наслаждение, которое ей свойственно доставлять, влечь ее от природы к цивилизации. Но ведь именно этого и хотят романтики! Право, следовало ожидать, что наше время, несказанно извратив нашу собственную природу, в конце концов постарается извратить и природу поэзии, и отнять у людей всякое наслаждение, — всякую память об их первобытном состоянии, и отказать в имени поэта всякому, кто, стихотворствуя, воплотит не современные нравы и не угасание нравов первобытных или всеобщее развращение. Потому что, коротко говоря, одно из главнейших различий между романтическими и нашими поэтами, различие, к которому сводятся и в котором заключаются сотни других различий, таково: наши поэты воспевают, сколько могут, природу, романтические поэты воспевают, сколько могут, цивилизацию, наши — вечные и неизменные вещи, и формы, и красоты, романтики — преходящие и изменчивые, наши — творения бога, романтики — создания рук человеческих. Это различие проявляется с чрезвычайной ясностью в темах, в описаниях, в образах, в разном поэтическом скарбе, в самом способе выражения, словом, во всей совокупности поэзии; помимо прочего, оно явственно обнаруживается в сравнениях, которые мы возьмем как практический пример: наши поэты обыкновенно стремятся брать для них вещи естественные, отчего и получается, что у наших сравнения то и дело пробуждают в воображении читателей тысячи изысканнейших и на диво отрадных образов, и отчего, как было замечено, у величайших поэтов сравнения взяты большей частью из сельского обихода; романтики же с не меньшим усердием исхитряются добывать их из городского обихода, из искусств, ремесел и наук, вплоть до метафизики, и меж тем как сравнение, по-видимому, должно сделать уподобляемую вещь более наглядной, они доходят до того, что сравнивают видимые вещи с той или другой тайной человеческого сердца или души; из сказанного явствует, что наши поэты изо всех сил ищут первобытного, даже повествуя о современном, а романтики изо всех сил ищут современного, даже повествуя о первобытном или древнем. Потому-то сравнения у подобных поэтов, а равным образом почти у всех поэтов английских и германских, производят на людей, которых мы называем обладающими хорошим вкусом, то есть вкусом естественным, неприятное впечатление грубости, словно им, между тем как они надеются и желают позабыть за чтением о цивилизации, то и дело ставят ее перед глазами: ведь у поэтов, которых я имею в виду, вместо гор, лесов и полей, колосьев, цветов и трав, зверей, ветров и облаков вы находите на каждом шагу замки и башни, купола и колоннады, церкви и монастыри, квартиры, сукна, подзорные трубы, мануфактуры и всякого рода орудия труда. Что вы на это скажете, читатели? Хороша замена, не правда ли? Разве вы не видите, что они пресытились небесными прелестями и отправились на поиски земных? Разве вы не видите, что тех наслаждений, которых они не находят больше или говорят, что не находят, в творениях божьих и в вечной и всеобщей красоте, именуемой «стародедовской», они ищут в красотах частных и преходящих, в модах, в изделиях человеческих рук? Одним словом, разве вы не видите достаточно ясно, что мы, рабы, педанты, безумные любители искусства, оказываемся подлинными и настоящими любителями и приверженцами природы, а они, свободные, мудрые, любящие одну лишь природу, они-то и есть безраздельные любители и ревнители искусства, только ему и подражающие?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.