19

Всматриваясь сейчас в хорошо знакомый, легко бегущий, поразительно ясный почерк Тарасенкова, я стараюсь представить — отчего в ноябре 39-го записи в заветной тетради кончаются (хотя остался еще добрый десяток пустых страниц)? Полагаю, он все-таки осознал — и даже сызнова осознал! — что делает нечто опасное. Но уничтожить уже записанное конечно же был не в силах. Решительно — не в силах! К слову сказать, он до конца хранил в своей библиотеке почти 300 (!) книг, надписанных арестованными, ссыльными, расстрелянными авторами.

Однако что значит — сызнова осознал? Стало быть, уже осознавал раньше? Да. И это недвусмысленно отразилось в тетради. Трагической записи — с Табидзе, Цветаевой, Мейерхольдом — предшествуют страницы, исписанные другими чернилами двумя годами ранее — самым страшным летом:

«Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушительной критике мои статьи о Пастернаке, после того, как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…»

Велик соблазн, но удержусь: не буду дальше цитировать ту запись. В ней — хитроумный психологический этюд на темы любви и коварства, безрассудства и страха, искренности и притворства. Сейчас подумалось — да разве могла не быть таким психокентавром вся его лихорадочная литературная жизнь? Заложник своей библиотеки, он был еще и заложником своей неотменимой влюбленности в Пастернака. И вот гляжу я на эту черную клеенчатую тетрадь, хранимую до конца как талисман, и во мне нарастает сочувственное понимание ночей и дней рано ушедшего приятеля — то понимание, что равносильно отказу судить и казнить.

И еще нарастает запоздалое сожаление… Вскоре после кончины ВЛ, когда ему уже ничто не могло грозить, Маша Белкина, естественно, показала Толины «Черновые записи» (так они означены в заглавии на тетради) Александру Трифоновичу Твардовскому — самому давнему другу-приятелю Тарасенкова — с надеждой на замечательную отвагу тогдашнего «Нового мира»: а вдруг смогут опубликовать!.. Не смогли. Хотя столь же отважной, как проза и публицистика, а порою еще отважней, была новомирская критика. Не могли!

А как воодушевляюще прозвучали бы в середине 60-х пастернаковские вспышки негодующего правдолюбия середины 30-х:

«…Мне предложили в первомайском номере «Известий» (1936 г. — Д. Д.) высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, — конечно, этого не напечатали… У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренне поддакивать… Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли, — они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится…»

(Из записи лета 1936 г.)

Подумать только — полвека прошло! Истинно большие поэты невольные современники всех поколений.

* * *

…Потом — уже в 1980-м — был третий из достойных пересказа постскриптумов в историйке о розыгрыше Авербаха в апреле 32-го. Совсем пустяковый постскриптум, но закругляющий сюжет. И если бы он не случился въяве, его просто следовало бы придумать.

48 лет прошло… Да, эдак вот простенько выстукиваются на машинке рядышком две цифры: 4 и 8. И ничего не происходит со шрифтовыми рычажками — они не бастуют, не падают в обморок. А меж тем за сорок восемь лет… Ну, да ладно — оставлю возрастные печали. Они бесплодны.

Я о том, что мальчик, лежащий в скарлатине весной 1932-го на Волхонке, успел за такой срок превратиться в 57-летнего отца других мальчиков — пастернаковских внуков. И успел забросить свою научно-техническую профессию ради самоотреченной работы — вместе с женой Еленой Владимировной — над литературным наследством и архивом Бориса Леонидовича. Оттого-то летом 80-го, когда под непрошеными олимпийскими дождями начало расти это сочинение, мне понадобились встречи-разговоры с Евгением Борисовичем Пастернаком.

А познакомились мы задолго до того. В конце сентября 62-го. Нечаянно. Но для меня очень памятно — в один из дней между кончиной и похоронами сердечного друга моего Эммануила Казакевича. Уже забывшиеся трудности с панихидой или кремацией понудили меня броситься в Переделкино — к Ираклию Андроникову, чтобы вместе с ним отправиться к начальствующему в Союзе писателей Константину Федину, дабы тот незамедлительно звонил куда-то наверх. Я топтался у фединской калитки в ожидании Ираклия, когда внезапно услышал за спиною совершенно пастернаковское — «д-да-да-да-да!». Подумал, что это Андроников пародирует перед кем-то проходящим покойного БЛ. А настроение было удрученное, и я обернулся с укоризной. И действительно увидел подошедшего Андроникова. Но рядом с ним — сравнительно молодую, стройно-упорядоченную версию пастернаковской фигуры и такую же упорядоченную, спокойно-красивую версию пастернаковского лица.

— Вы незнакомы? — спросил Ираклий Луарсабович как-то сразу нас обоих.

Но называть ему понадобилось только меня. И вновь раздалось безошибочно наследственное: «Да-да-да-да», сопровождаемое увереньем, что как раз сейчас «у них» (то ли в доме, то ли на работе) прочитана моя книга «Неизбежность странного мира». Хотя я редко верил и верю, что кто-то читал меня (не могу вообразить, как это человек сидит, лежит, идет, стоит с раскрытой книгой в руках, чей автор, оказывается, я!), — именно то уверенье освободило меня впоследствии от необходимости представляться, когда в том же Переделкине я решил передать Евгению Борисовичу для архива фотокопию письма Пастернака на фронт — «Капитану Д. С. Данину».

Без особой надежды услышать «да» я спросил тогда — хранил ли БЛ письма случайных корреспондентов? И услышал: «Да, частично хранил». И вскоре выяснилось, что мое фронтовое письмо БЛ из-под Орла удостоилось этой чести. Оно нашлось в архиве. И даже только взглянуть на него через три десятилетия с лишним было все равно что очертя голову нырнуть в поросший таинственной зеленой ряской пруд посреди заглохшего парка Оболенских в дачном Краснове моего детства… Зачем так длинно? А затем, что тут сгодилось бы сравнение с любым нестираемым из души напоминанием об опасностях детской поры… Я забыл к тому времени текст своего письма, на которое ответил мне Борис Леонидович, но, конечно, не забыл, как писалось оно в заглохшем, отбитом у немцев, безымянном парке на берегу Оки, где вечерами все отдавало детскими страхами, а всего более — темный пруд с затопленными минами; где удивляли неправдоподобием обыкновеннейшие голоса уцелевшей жизни…

Словом, когда Елена Владимировна нашла и показала мне мое письмо, я должен был отвернуться, чтобы незаметно сглотнуть волнение. Потом она скопировала для меня текст. И поразило, что копия была сделана от руки. (Мне, сумевшему к тому времени дважды поработать в копенгагенском архиве Нильса Бора — в 68-м и 75-м, — не могла не царапнуть душу бедная неоснащенность того раннего пастернаковедения даже примитивной архивной техникой…).

А летом 80-го у меня стали копиться пастернаковедческие с виду вопросы. Однако — только с виду: никакими исследованиями я заниматься не собирался. Но в том, что начало писаться — в мозаике частностей нашего исторического существования и его отражения в мозаике стихов и судеб, — все-таки следовало быть точным. И я не раз «уточнялся» в маленьком доме справа от старой двухэтажной ветшающей дачи, где уже двадцать лет отсутствовал Пастернак.

Однажды, в конце июля, я пришел туда с кассетным магнитофончиком, чтобы дословно записать ответы Евгения Борисовича. Среди прочего прозвучал и один мой пустяковейший вопрос, которого, однако, Пастернак-юниор никак не ожидал:

— А когда у вас была скарлатина, вы помните?

— Да-да-да, конечно, помню…

Но я опередил Евгения Борисовича, чтобы удивить его своей осведомленностью:

— Весной тридцать второго года!

— Да-да-да, вы правы… — живо подхватил он.

— А теперь послушайте, откуда я это знаю…

Так через сорок восемь лет тогдашний девятилетний мальчик узнал… А собственно, что он узнал? Чепухистику ловкого юношеского розыгрыша, непредвиденно доставившего неприятную минуту его отцу. Но и не более. Драматических постскриптумов к той историйке я ему не рассказывал — только вскользь упомянул про хохочущего сквозь слезы Фадеева в военную ночь у Антокольского… А сам Евгений Борисович дописал нечаянно этот третий постскриптум одной подробностью, каковая уж никак не могла быть ведома нашей бузотерской компании вечером 24 апреля 32-го. А если бы она была нам ведома, ни о каком свидании Пастернака с Авербахом и разговора не возникло бы.

Открылось, что Борис Леонидович тогда бывал в квартире на Волхонке только спорадически. Маленький Женя и его мать-художница, первая жена БЛ, продолжали там жить, но Пастернак уже покинул их: он ушел к Зинаиде Николаевне Нейгауз. А она была бесквартирной, и, как я понимаю сейчас, именно в ту пору БЛ бедствовал с жильем… Разумеется, ничего удивительного не было в том, что 25 апреля, будним рабочим днем, он, нигде не служивший, пришел навестить больного мальчика, а может быть, посидеть с ним, отпустив по делам его мать. И потому-то он сам открывал Авербаху дверь!.. Но каким же странным — удваивающим ошеломление — должно было показаться Пастернаку, что незваный гость высокого ранга пришел встретиться с ним именно в этот час — точно выследил его… Причуды случая неисповедимы. Слава богу!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК